АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Шурочка

 

 

Наповал!

А ведь я сомневалась. Думала – ничего такого не выйдет.

В гостиной у нас висит большое орнаментальное зеркало, купленное Фазером в достославные времена. Во времена античности, когда антиквариата было полно и он терпимо стоил.

Сначала я разглядываю богатую рамку с темно‑золотыми стеблями и цветами. Потом позволяю себе взглянуть на отражение.

Это всегда нервный, жутковатый момент, с которого начинается каждый день. Что, если снова увижу в зеркале нелепую дурнушку? Страшно…

Но нет. Слава богу, все в порядке. Как удивительно я изменилась с тех пор… С той волшебной минуты, когда Фазер звонко щелкнул пальцами и жестом фокусника вытащил из портфеля пузатый флакон бордового стекла с написанными на нем выпуклыми золотыми буквами: «O‑Morfia».

Откуда он взял его? Не знаю, он не признается, только отшучивается. Может, друзья иностранные привезли из‑за бугра такую диковину – в те достопамятные времена, когда ему еще дозволено было с иностранцами общаться. Ну, или второй вариант: неофициальная разработка какой‑нибудь отечественной шарашки. Результат не доведенного до конца эксперимента, полузапретный плод на полпути остановленного проекта – в то время таких полно было. Фазер разрывался на части, пытался спасать лаборатории и институты, но их захлопывали один за другим.

Откуда бы он ни взялся, это был неприятный препарат: бурая жирная мазь, от которой шел резкий запах, будто тухлое яйцо в керосине вымочили. При флаконе имелась коротая инструкция на сомнительном английском, точно иностранец переводил. С китайского, например, ну, или с русского.

И еще прилагались к снадобью крохотный темно‑зеленый тюбик с белым кремом, а также пластиковая коробочка – в тон флакону. А в ней – канареечно‑желтые пилюли. Согласно инструкции, принимать их надо было два раза в день. От пилюль пропадал аппетит и постоянно подташнивало. Но это еще что… Самой паршивой была процедура употребления самой мази. Ее следовало растворять в крутом кипятке и густым слоем наносить на волосы. Потом подождать, пока смесь застынет, а затем энергично втереть в корни волос… Важно было не проворонить момент и не дать мази слишком затвердеть. Застывшая, она делалась похожей на глину, и вымыть ее из волос было очень трудно.

Видя мои мучения, Фазер поморщился:

– Брось ты эту гадость! Я был не прав, принеся тебе это, извини дурака. Уговорил один тип…

Любящие отцовские глаза не замечали ни лишнего веса, ни прыщиков на щечках. Он искренне считал меня хорошенькой. И разубедить его было невозможно.

Мама была более объективной. Пока была жива, таскала меня по врачам, эндокринологам и кожникам, те выписывали лекарства, таблетки и кремы, но ничего не помогало. Исчезал один прыщик, появлялся другой. Я сбрасывала пару килограммов, чтобы тут же набрать три новых.

Настал момент, и я сдалась. Смирилась. Подумала: а, и так сойдет. И мама сдалась тоже. Утешала меня:

– Ничего, и таких мужики любят… Особенно восточные.

– Не хочу восточных, – отвечала я. – Вообще никаких не хочу. Отлично проживу и так. Такая, какая есть. Зачем корежиться? Чтобы угодить похотливым волосатикам?

– Фу, – говорила мама, – зачем ты так… неизящно…

– А тебе все изящность подавай, – злилась я.

– У тебя глаза очень красивые, – некстати влезал Фазер.

– Только маловаты – из‑за того, что щеки толстые, – отвечала я дерзко. – И вообще, сколько можно… Закрыли тему!

Я резко вставала, уходила к себе в комнату, хлопала дверью, запиралась.

Да, были же смешные времена. Другая эпоха. С тех пор все перевернулось. Мама умерла, и много случилось такого, что от меня прежней почти ничегошеньки не осталось, разве что оболочка. Да и та…

Забавно, что мама оказалась во всем права – и в отношении восточных мужчин, и не только.



Но теперь, после всего произошедшего, стало мне на мою оболочку почти наплевать. Толстая, худая, да какая разница… Странным образом именно равнодушие и помогало мне упорно и невозмутимо изо дня в день, четыре недели подряд втирать себе в голову эту гадость. Как бы ставя забавный эксперимент, не слишком беспокоясь о результате. Даже предупреждение о возможных осложнениях не могло меня по‑настоящему испугать. Ну, выпадут волосы, неприятно, конечно, но не так чтобы уж очень их жаль будет. Они у меня, если честно признаться, от природы неважнецкие… Хоть и густые, но неудачного мышиного цвета, прямые, будто нити вытянутые. Какую прическу из них сооружать, непонятно. А без них можно будет подобрать какой‑нибудь красивый парик.

– Достанешь, если что? – спросила я Фазера, и он глаза выпучил, перепугался, закричал:

– Господь с тобой совсем, брось ты эту дрянь, я тебя прошу!

Ну уж нет, решила я, доведу дело до конца, а там будь что будет. Это ведь не простой краситель, а эндогенный. Он, по идее, должен – в случае негарантированного успеха – навсегда поменять не только цвет волос, но и их фактуру. Потому что луковицы каким‑то образом оказываются перепрограммированы. Однако, предупреждает инструкция, не в каждом случае это срабатывает. Есть серьезные риски, в том числе и лысой остаться можно. И еще мульон возможных осложнений. Например, резкие колебания веса. В инструкции написано – применять строго под контролем врача. Но где мне было взять такого специалиста? Пришлось сражаться с «О‑Морфией» в одиночку.

Где‑то на десятый день цвет волос стал заметно меняться, причем в худшую сторону. Они становились какими‑то странно белесыми. Фазер смотрел на меня в ужасе. Бормотал что‑то себе под нос. Кажется: «Свят, свят, свят…» А я только улыбалась ему ободряюще.

Через четыре недели ежедневных пыток я, точно в соответствии с инструкцией, тщательно промыла волосы теплой дистиллированной водой и втерла в кожу пару столовых ложек оливкового масла. Потом, выждав полтора часа, сделала компресс из крема, содержавшегося в маленьком зеленом тюбике. Компресс нельзя было снимать с головы сорок восемь часов, и все это время я ощущала неприятное жжение. Настолько сильное, что две ночи почти не спала. Не спал и Фазер, нервничал.

А потом настало наконец то утро, когда надо было снимать косынку…

Равнодушие равнодушием, но все‑таки жутковато было.

Сколько уже времени прошло, а мне ночами до сих пор еще снится, будто сдираю я с головы компресс этот вонючий, и толком ничего не разглядеть, успеваю понять только, что там нечто уродливое, кошмарное, противное… просыпаюсь с чувством отвращения к своей голове, своему лицу. Вообще к себе.

Но наяву под косынкой обнаружились явственно светлые волосы. Когда же я их два раза вымыла шампунем да высушила, то оказалась яркой золотой блондинкой. Волосы шелковистые, естественным образом вьющиеся, волнистые. Под стать какой‑нибудь кинозвезде. Даже неприлично!

Смотрела я в зеркало и глазам своим не верила. И странная мысль откуда‑то пришла: «Это нечестно!»

Будто чужое что‑то воруешь. Но потом я себя быстренько успокоила: «Ну почему уж так? А та, кому это просто так, за здорово живешь, от родителей досталось, она что, такое везение больше моего заслужила? Я‑то хоть мучилась без малого месяц, рисковала… и кстати, еще неизвестно, чем все окончится, не будет ли каких‑нибудь ужасных последствий для организма… И потом, почему это непременно чужое? Может, наоборот, это – мое, истинное, мне органично свойственное, извлеченное с помощью гормонов или чего там еще из глубин моей сущности? А?»

Ровно в 07.23 утра я стащила компресс с головы. А четверть девятого уже сидела перед зеркалом с дивной золотой копной.

И в этот момент в комнату вошел Фазер, как обычно бодро провозглашая: «Доброе утро, доч…»

Споткнулся, поперхнулся, замолчал на середине фразы. Стоит, смотрит, как баран, и ничего не говорит.

– Ну что ты молчишь? Разве не красиво? – не выдержала я.

– Красиво‑то красиво… но как‑то даже противоестественно… будто нарисовано… точно украшение такое. Талантливо нарисовано, это правда… Но – нарисовано… Жутковато смотреть.

– Да брось ты, отец, – говорю, – красота, она и есть красота. Та самая, которая спасет мир.

Он помолчал еще немного, вдруг сказал:

– Ты похудела…

И ушел. Поехал в свой институт.

Ну да, он же ту дочку привык любить – с мышиными волосами. Про эту, новую, он еще недостаточно знает и не до конца в ней уверен.

Он был совершенно прав в одном: от желтых пилюль я похудела, и довольно сильно. Килограммов пятнадцать скинула. Поглощенная борьбой с волосами, я сама не заметила, как это случилось.

Это был явный перебор, конечно, и лицо выглядело осунувшимся, нездоровым, глаза же лихорадочно блестели. Да и сами по себе глаза… с ними произошло такое…

Они стали большие. Может быть, даже чересчур… Цвет? Как был карий, так карий и остался. Но тон стал более глубоким и бархатным. На свету глаза начинали меняться, глубина завораживающе переливалась темно‑зелеными оттенками. Это золото волос отражается, играет с цветом, догадалась я.

Сильное получилось сочетание: золотое сверкание, обрамляющее оливково‑карие, миндалевидные очи, в результате они тоже приобретают щемящий, волшебно‑золотистый отлив.

От пристального взгляда в эти бархатные пещеры мне сделалось страшно. Наверно, действие пилюль окаянных продолжается, решила я.

Похудение было катастрофическим, я это чувствовала. Еще немного, еще чуть‑чуть, и меня затянет туда, откуда нет возврата. Растаю навсегда.

А может, это и к лучшему, мелькала мысль. Нет‑нет! – спорила я с собой. С этим соблазном надо бороться, пока силы есть. Неужели я напрасно мучилась столько времени? Нет, надо хоть немного пожить красивой. Попробовать, каково это. А поддаться соблазну всегда успеется. Нельзя давать ему вырасти в размерах, завладеть собой… А он ведь и так норовит… Наглый, жестокий, уверенный в неизбежности своего торжества. С узкими волчьими глазами.

«Господь с тобой, разве бывают соблазны с глазами, да еще волчьими?» – спрашивала я себя. И сама же отвечала: «Этот – именно такой».

Но в тот день реакция Фазера все же меня расстроила. Посмотрела я на свое отражение еще раз. Может, и вправду нарисованная? Сон чей‑то, а не женщина.

Два дня в зеркало не заглядывала. Уже почти готова была Фазера попросить: нельзя ли достать средство, чтобы в обратную сторону процесс запустить? Впрочем, кажется, такого препарата не существует. А в таком случае зачем зря расстраиваться?

 

На следующий день Фазер сопел, сопел, потом говорит:

– Хорошо, что в паспорте фотография черно‑белая… А то с милицией бы намучилась… А что ты подругам скажешь? Никто тебя не узнает.

– Ничего, – говорю, – во‑первых, подруг, собственно, и не осталось… При нашем‑то с тобой образе жизни – какие подруги могут быть? Ну Нинка еще иногда звонит… Но скоро, думаю, перестанет. Зато знаешь, какой плюс огромный? Прежние ухажеры теперь узнавать перестанут. Блеск!

– А, так вот в чем дело! Вот для чего ты это сделала…

– Ну да, – говорю, – и для этого тоже. В значительной степени…

Догадливый Фазер, ничего не скажешь… Недаром академик. Хотя мне, честно говоря, и туповатые академики встречались. Но мой не из тех, его не обманешь…

Ну, в общем, погоревала я три дня, в мерихлюндии побыла…

А на четвертый день… проснулась, смотрю – солнышко в окошко светит… подумала: черт возьми, жизнь продолжается! Побуду искусственной красавицей, нарисованной… Не для мужиков, а для самой себя. Бывают жребии и пострашней.

Но все же насчет мужиков, решила я, надо бы проверить. Убедиться. Ну так, чтобы иллюзий в будущем не питать.

Три недели я из дому почти не выходила. Заставляла себя есть побольше. На диване валялась, книжки читала. И потихоньку стала набирать вес. Щеки округлились, глаза, соответственно, чуть уменьшились – но это было только к лучшему. Стало исчезать ощущение нездешности, образ больного туберкулезом эльфа сменился обликом вполне аппетитной кареглазой блондинки. «Надо вовремя остановиться, думала я, а то перегну палку, стану опять толстушкой, хоть и с красивыми волосами».

Я же не знала тогда, что в моем случае побочный эффект пилюль окажется на удивление благотворным. Обмен веществ надолго стабилизируется, сбалансируется. И прыщи заодно тоже исчезнут. Поначалу поверить в это было трудно. Еще долго каждое утро хваталась я по привычке за дефицитный крем «Балет», собираясь замазывать уродливые красные пятна.

В то время я еще не знала, что преобразилась надолго и всерьез. Решила, надо поспешить с проверкой, пока вес оптимальный. И волосы не потускнели.

Пошла на лестничную клетку, стала соседей обзванивать. На нашем этаже никого дома не оказалось. Но зато этажом ниже, прямо под нами, дверь открыла Нонна Викторовна, жена академика Леонова, бывшего коллеги и приятеля Фазера. Теперь, правда, они совсем не общаются, по понятным причинам, но мы с его женой и сыном Володей продолжаем здороваться. И они к нам, кажется, за какой‑то надобностью забегали пару лет назад. Так что шока не должно было быть. Однако Нонна Викторовна уставилась на меня широко открытыми глазами. Видно, не уверена была, кто перед ней. Наконец выдавила:

– Саша? Это ты? Я что‑то…

Тут в прихожую вышел Володя. Он, кажется, с женой развелся и вернулся жить к родителям, в академическую квартиру. В последнее время я встречала его в подъезде довольно часто.

Вышел и, похоже, остолбенел. Стоит молча и смотрит во все глаза.

Я откашлялась, и говорю:

– Здравствуйте, Нонна Викторовна, здравствуй, Володя… Простите за беспокойство… Я на секундочку… У вас отвертки не найдется? А то мне батарейку надо срочно заменить…

– Отвертки… – говорит Нонна Викторовна, а сама смотрит на меня не отрываясь. Повернулась к сыну и пробормотала растерянно: – Володя, посмотри, пожалуйста, в стенном шкафу…

Тот некоторое время стоял неподвижно, глазел на меня, будто и не слышал. Потом с видимым усилием оторвался и торопливо прошел в комнату… Оттуда доносились какие‑то странные звуки, точно он ронял там что‑то, с шумом бросал на пол, словно торопился очень в поисках своих.

А мама его сказала:

– Ты, Саша, как‑то сильно изменилась…

– Вы находите? Ну, повзрослела, наверно, а вы меня все ребенком помните…

– Ребенком, – точно эхом отозвалась она.

Тут Володя снова выбежал. Протянул мне сразу три отвертки. А сам глаз с меня не сводит. Я попыталась отвертки у него взять. Он не отдает. Схватил меня за пальцы. Я руку вырвала. Он покраснел густо‑густо. Сказал глухо:

– Извините.

Я вежливо попрощалась, повернулась и пошла.

Спустилась во двор, в домоуправление.

Там сидела толстая тетка, дежурная, наверное. А еще какой‑то мужик обретался. Слесаря поджидал или что‑то в этом роде. Я поздоровалась с теткой, расспросила ее про графики отключения горячей воды. Она отвечала вроде впопад, но смотрела с элементом изумления. Или так мне показалось. Но вот мужик, тот совсем обалдел. Или как это еще говорили наши предки? Мозг вынесло у него, вот как. В общем, глаз от меня не отводил. Пересел поближе. Под конец я к нему повернулась, говорю:

– Где‑то я вас, кажется, видела… Вы из какого подъезда?

Мужика точно ножом в горло ударили. Он поперхнулся, зашипел, конечностями стал трясти… Потом как‑то сгруппировался, вскочил даже. Когда я пошла домой, засеменил за мной, заглядывая мне в глаза по‑собачьи преданно. И что‑то такое бормоча, то ли приглашал куда‑то, то ли просто проводить просился. Но я это дело пресекла. Этого мне только еще не хватало. Даже пришлось что‑то ему сказать резкое. Типа: отвянь, дядя, я не про твою честь.

На обратном пути зашла к Нонне Викторовне – отвертки вернуть.

Та словно за дверью поджидала. Не успела я руку от звонка оторвать, как она уже открыла, но только на несколько сантиметров. Схватила отвертки, даже поблагодарить не дала, дверь захлопнула. А из‑за двери раздалось отчаянное: «Мама!»

А я поднялась к себе, села напротив зеркала. Кивнула удовлетворенно, сказала сама себе:

– Вот тебе и нарисованная!

 

 

Потом было воскресенье. А значит, и пляцки. И мне пришлось вставать ни свет ни заря их печь. Но ритуал был нарушен. Фазер смотрел на меня долго, не отрываясь. Потом сказал:

– Все никак не привыкну, что у меня дочь – блондинка.

– Не просто блондинка, а золотая, – поправила я его. – Ну, ладно, полюбовался, и хватит.

Фазер кинул на меня еще один короткий взгляд, вздохнул и покорно уселся за стол. По привычному сценарию, он схватил горячий пляцек, стал перебрасывать его из руки в руку. Дуть на него.

– Ну что ты такой нетерпеливый? – сказала я.

Дежурные слова.

Он же каждый раз одно и то же проделывает. И ждет, что я ему сделаю замечание, как их раньше всегда делала мама. А он в ответ отшутится, скажет что‑нибудь вроде «пляцки отключают инстинкт самосохранения» или «у академиков низкий порог чувствительности». Каждый раз должны быть какие‑то новые вариации на эту тему. В крайнем случае можно громко и выразительно помычать.

Пляцки, скажу я вам, такая штука замечательная! По‑своему хороши и сладкие коржи в варшавском или краковском стиле. Но все же постные пляцки, западноукраинские, – это нечто особенное. Этот вариант то ли для поста специально был придуман, то ли создан небогатыми людьми в годы лишений. Когда было не до жиру и не до сластей. В общем‑то, теоретически вещь не такая уж сложная. Лепешки, они и есть лепешки – разве что с маком и луком. Но тесто должно быть совершенно воздушное, тончайшее, а корочка хрустящей. На самом деле пляцки – это настоящий шедевр гастрономического искусства.

Маму научила львовская бабушка. Потом и я получила это странное знание по наследству. Мое единственное кулинарное наследие. Хотя поначалу выходило у меня так себе. Но со временем поднаторела. Теперь у меня получается немногим хуже, чем у бабушки и матери.

Главной проблемой стало – добывать мак, ясное дело – дефицит. А без мака пляцки – типичное не то.

С давних времен – когда еще мама была жива – установилась у нас традиция – устраивать по воскресеньям непременно «грасс матинэ», что значит «жирное утро» по‑французски. До десяти все валялись в кроватях, читали, слушали музыку, а потом мама пекла пляцки в огромном количестве, и их поедание заменяло как второй завтрак, так и обед.

Когда мамы не стало, пляцки начала готовить я. И теперь это стало уже ритуалом, почти религиозным обрядом, означавшим продолжение семьи и продолжение мамы.

Фазер шел на невероятные ухищрения, чтобы добывать мак.

Вон он сидит, жует и смотрит на меня подозрительно. Наблюдательный… Впрочем, чему удивляться: изучил за столько‑то лет. Да и не зря же он все‑таки академик. Как‑никак. Хотя полно, конечно, академиков совсем не проницательных, уж мне ли не знать.

Я ведь в девятнадцать лет замуж сходила – за академика Верницкого. Вернее, не сходила, а сбегала, поскольку произошло это совершенно вопреки родительской воле. Кроме того, глагол «сбегать» совершенно точно передает краткость действия: брак продолжался два месяца и двенадцать дней. Да и то…

Мама с Фазером были в полнейшем ужасе. Академик Верницкий мне в дедушки годился. А может, и в прадедушки. Бывал в доме, на даче. Смотрел на меня жадными глазами. Мне это льстило: такой солидный, известный человек, а влюбился в девчонку.

Напугавшиеся родители отказали Верницкому от дому. Подозревали его в том, что он то ли педофил, то ли плешивый карьерист. А может, и то, и другое.

Тогда я сбежала из‑под родительского крова и вышла за него замуж. Он вообще‑то очень боялся гнева президента Академии наук. Но надеялся, наверно, что все как‑нибудь образуется.

Академик Верницкий казался мне очень забавным. С толстой и постоянно выпяченной нижней губой. С удивленными глазами за стеклами очков. Но главным двигателем событий было жгучее желание доказать себе и всем вокруг, что я могу быть привлекательной. Несмотря на пышные формы и прыщи на лице.

А через два месяца и двенадцать дней я проснулась в постели рядом с оглушительно храпевшим стариком и подумала: «Что это я здесь делаю?» Встала, оделась и ушла.

Ночевала несколько дней у Нинки, потом Фазер позвонил, спросил недоуменно: «А ты чего домой не возвращаешься?»

Ну я не стала ему говорить, что с первого дня ждала звонка и даже просила Нинку невзначай довести до сведения предков, где именно я нахожусь и как со мной связаться. Заранее и ответ приготовила на вопрос о том, почему живу не дома.

«Издеваться будете. Языком цокать и головами качать», – сказала я. Не сомневалась, что родителям такая фраза понравится. Ведь из нее следует, что родительское мнение для их дочери чрезвычайно много значит. Вот как переживает, бедолага. Растрогаются старики, мне с ними легче будет. Позиции немалые на этом можно завоевать. И, как я и ожидала, отец чуть ли не прослезился в трубку телефонную – я по дрогнувшему голосу услышала. Говорит: «Да что ты, доченька! Да ничего подобного! Мы уже с матерью договорились: ни слова упрека. Делаем вид, что этих двух с лишним месяцев не было». Я сказала тогда: «Смотри, отец. Пакта сунт серванда, договоры должны соблюдаться». – «Будут, будут соблюдаться, не сомневайся! Аб имо пекторе!» То есть обещает от всего сердца. Ну ладно, подумала я и вернулась.

Договоры соблюдались неизменно. Но ни я, ни родители не подозревали тогда, что все это оказались еще цветочки. Ягодки были впереди.

Мама ягодок не выдержала. Фазер, правда, не согласен, что мои приключения сыграли такую уж роковую роль. Или делает вид, что не согласен. «Ты не должна себя винить», – говорит.

Вон, сидит, смотрит напряженно. На лице написано: что еще она выкинет. Никого и ничего, кроме меня, в жизни у него, кажется, не осталось. Других детей нет, внуков нет и не будет. Работа ему осточертела, в институте давно заправляют другие люди, он только числится директором. С президентства в академии его турнули за диссидентство. Но и оно, инакомыслие это, его уже по‑настоящему не увлекает, я же вижу. Глаза больше не горят, голос не звенит, не вскакивает он больше, как молодой, чтобы гневно, презрительно бросить властям предержащим свое обвинение – свое «жаккюз». Дежурно делает критические заявления, дает интервью иностранным корреспондентам. Но все это без страсти, без прежнего пыла. Так, по привычке, по инерции. Да и наука… какая уж там наука, математики, они же в молодости все открытия делают, после сорока уже все, привет горячий – мозги не те. А Фазеру уже и за шестьдесят перевалило. Одно время популяризаторством увлекался, но потом и к этому остыл. Ну написал одну «Занимательную математику», другую… Одну книжку «Математика для детей», еще одну похожую, под другим названием… Сколько можно?

Эх, жалко мне Фазера. Но и достает он меня иногда. Так достает своей заботой и плотной опекой, что начинает хотеться назад, к Верницкому. Ну, к условному Верницкому, буквальный, тот уже не у дел, Альцгеймер его одолел, в богадельне живет для слабоумных академиков. Ну, значит, еще куда‑нибудь сбежать! Избавиться от этого инвалидного взгляда – нежного, жалкого, виноватого…

Тут Фазер решил меня огорошить. Говорит:

– У тебя появился кто‑то?

Я фыркнула – а ведь еще считает себя тактичным человеком, высоким интеллигентом. А такие вопросы задает, причем неожиданно, без всякой артиллерийской подготовки. Хотела ответить дерзостью, но сдержалась. Пожалела. Ну переживает человек, опасается очередных вывертов моей богатой событиями личной жизни.

– Извини, что так прямо в лоб спрашиваю. Никакими фактами не располагаю, только вижу, что ты сильно изменилась… в последние несколько недель. И я имею в виду не только внешность.

Это он теперь оправдывается. Не надо, Фазер, не оправдывайся, мысленно говорю ему я. Знаю, знаю, ты из лучших побуждений. Но, может, лучше не надо? Ты нервничаешь. Но нервами делу не поможешь.

Рассмеялась – надеюсь, что натурально.

– Да нет, – говорю, – папочка. Все в пределах нормы.

«Папочка» – это у меня такое запретное слово, мощное оружие, которое тут же заставляет противника сдаться. После этого я могу делать с ним все, что хочу. Вот и на этот раз вижу: разомлел мой родитель, раскис, заулыбался глуповатой улыбкой. Восторг, значит. Любимая дочка нежное слово сказала.

Эх, знал бы ты, папочка.

Но вслух говорю:

– Ну что ты, ничего такого… так, развлекаюсь чуть‑чуть… Ты же знаешь, я без этого не могу.

Фазер покорно похихикал. Не нравятся ему эти развлечения мои, ой, не нравятся. Если бы речь шла о чужой девушке, он бы считал их сугубо аморальными. Но про любимую дочь он не может позволить себе так думать. Ей, получается, можно. Но тревожит его это до судорог. Только виду подать нельзя. Вот и улыбается, как добрый олигофрен.

Чтобы все‑таки что‑то сказать человеческое, дать ему возможность посочувствовать, пожалеть единственную дочь, я сказала:

– Ну, и ты знаешь, в последнее время опять голова болит.

Отец обрадовался. Ну, то есть он и огорчился тоже. Но в глубине души он счастлив такому обыкновенному объяснению. Ах вот оно в чем дело, оказывается! Не какие‑нибудь там опять чертовы ужасы, а нормальная, хоть и прискорбная причина – мигрень. Правда, у дочери и мигрень не совсем обычная, тоже со зловещим подтекстом.

Поэтому, обрадовавшись, он тут же испугался:

– Опять? Головные боли? Прошу тебя, срочно, срочно покажись врачу! И терапевту, и этому… ну ты знаешь, о ком я…

– Да уж, догадываюсь… Но только я же к нему и так хожу вполне регулярно. Когда была в последний раз? Кажется, две недели назад. И снова иду дней через пять. Так что не волнуйся, папочка.

Уф, кажется, отбилась!

– А лекарства не забываешь принимать?

– Ну а как же! Я же взрослый человек.

– Этот… «Сенекс» прежде всего.

Да уж, синие таблетки «Сенекс». Синие, как смерть. Только что очередную пачку спустила в унитаз.

Перестала я прописанный мне «Сенекс» принимать, когда перекрашиванием волос занялась. И без врача понятно было, что сочетать загадочные желтые пилюли, меняющие обмен веществ, с сильно действующими таблетками для психов может быть опасно. А потом… Потом я решила, что и вовсе мозги мои глушить больше не нужно. С балкона не прыгаю, никому глотку не режу, на милицию не бросаюсь…

Но Фазеру я ничего этого, конечно, рассказывать не стала. Зачем расстраивать человека? Ему и так несладко. Сделала я умильную физиономию и заверила родителя, что уж с чем с чем, а с «Сенексом» полный порядок.

Но не знаю, поверил ли он мне. Он же вовсе не дурак, Фазер мой. Посмотрел на меня еще раз особым взглядом, испытующим. Что‑то с чем‑то сверил. И, по‑моему, остался не до конца удовлетворен. Но ничем больше я помочь ему не могла.

Как только он ушел, я побежала еще раз в туалет – проверить, насколько полный порядок, не всплывают ли проклятые таблетки.

 

 

Ну как было не показаться Нинке золотистой блондинкой? Удержаться невозможно, соблазн был слишком велик. Меня смех разбирал при одной мысли о том, как вытянется ее лицо…

Ах ты, бедняжечка!

Нинка с некоторых пор проявляла признаки охлаждения, может быть, даже обиды… Что‑то такое навоображала себе, понимаешь…

Столько лет была верным оруженосцем, эд‑дю‑кам, так сказать, терпела мой несносный характер, все мои выходки и капризы, эгоизм и цинизм, даже издевательства, если называть вещи своими именами. Непредсказуемые качели моего настроения выносила терпеливо и смиренно.

Иногда навалится на меня тоска – не тоска, хандра какая‑то злая, точно саднит внутри невыносимо. Надо обязательно выплеснуть это на кого‑то – и кто оказывается под рукой? Нинка.

Как‑то раз говорю ей: ты, Нинка, про Ювенала, про шестую сатиру, что думаешь? Она посмотрела растерянно. Потом вдруг в глазах мелькнуло что‑то, обрадовалась, вроде как вспомнила. Это, говорит, тот кто «в здоровом теле – здоровый дух»? Нет, говорю, Ювенал ничего подобного не утверждал. Как же, говорит Нинка, не утверждал, когда у нас в медучилище столько раз его цитировали. Даже и по латыни. Дай‑ка сейчас вспомню… менс сана корпус… что‑то такое… сана…

Чушь, говорю, полная. Взяли четыре слова, из цитаты вырвали. Нет, Ювенал противоположное хотел сказать: что хорошо бы здоровому духу еще и здоровое тело сопутствовало, но главное при этом – все же дух, а не наоборот. Вот о чем он на самом деле писал. Орандум эст ут сит менс сана ин корпоре сано. Но это из десятой сатиры. А я тебя про шестую, про женскую, спрашиваю. Если что, говорю, могу дать почитать. Вот тебе томик, старинный, конечно, допотопного издания, но вполне приятно в руки взять. Она взяла книгу в руки, повертела, полистала, потом глаза на меня подняла мученические, говорит: не потяну я, Саша. Как это не потяну, говорю, вас же в медучилище латыни обучали, ты же сама рассказывала, еще просила тебе со спряжениями помочь, да мне все некогда было… Да, мы, говорит, все больше фармацевтическую терминологию и анатомию, названия мышц вот знала, да и то подзабыла… А что до Ювенала, так только вот про это – про тело и дух.

Я говорю: может, позанимаешься, подтянешь?

Я говорю: радицес литтерарум амарае сунт фруктус дульцес, то есть корни учения горьки, зато фрукты сладки. И тут до нее доходит, что я над ней издеваюсь… Ты меня разыгрываешь, говорит, а сама чуть не плачет….

О трансцендентности сознания иногда призывала ее поспорить. Только без Кьеркегора, говорю строго, нечего его тащить до кучи. Нинка вертит головой, она согласна без Кьеркегора, хотя понятия не имеет, кто это такой и почему его нельзя до кучи. Ну, и о литературе классической у нас с ней тоже интересные беседы получались. Ты, говорю, «Смерть Ивана Ильича» больше не перечитывай… Эту книгу надо один раз в совсем юном возрасте прочитать, а потом уже только в конце самом, когда актуально станет. Она сидит бледная, божится, что перечитывать до поры не будет. Но боится признаться, что не знает, кто «Ивана Ильича» сочинил. Потом говорит, боязливо так: «Это Чехов… кажется?» Я говорю: да, конечно, Чехов, в соавторстве с Ильфом и Петровым.

Я привыкла, что она все терпит. А я развлекаюсь за ее счет. Ну так ведь ску‑у‑ушна…

Ну и, кроме того, в нашем дуэте у меня роль ботанички‑интеллектуалки была. А у Нинки – человека практического, что почем, хорошо знающего, да к тому же продвинутого по части межполовых отношений. Считалось, что она у нас если и не красотка, то уж точно сексапилка, фигуристая сладкая бабенка, на которую мужики слетаются, как мухи на мед. То есть она главная, а я так, та самая пресловутая подруга, которую, если что, просят для друга привести. Ну, и понятное дело, меня такая расстановка сил доставала, и я оттягивалась, мстила Нинке потихоньку за ее сексуальные успехи.

Нинка терпела‑терпела, а тут вот, видно, взбрыкнула. Копилось‑копилось – и бах! Взорвалось.

Я, правда, думала, обойдется. Подуется, подуется, и вернется, поджав хвост. Так ведь всегда бывало до сих пор. Куда ей деваться? Cкучновато ей без меня будет. Одни серые будни. Семпер идем, все время одно и то же. Сплошь неинтересные толстые тетки вокруг с коровьими глазами, безо всякого чувства юмора, бухтят своими жирными голосами о чем‑то бессмысленном. Да их мужики‑алкаши – бьющие по пьянке по чему попало, это уж само собой. А пьянка у них чуть ли не каждый божий день. И еще заделывающие им в нетрезвом состоянии детей‑дебилов – полудебилов и дебилов полных.

Я готова была даже – ну не извиниться, это было бы слишком, конечно, но дать Нинке понять, что понимаю: в последний раз я переборщила. Перегнула палку.

А в последний раз случилось вот что.

Привела она этого своего… Валерочку, кажется. А может, и Юрочку. Что‑то такое. Хотела похвастаться. Причем «интерес» ее был на этот раз уж как‑то совсем… неярок. Примитив какой‑то. Лицо широкое и слегка рябоватое. Глазки маленькие. Нос картошкой. Но весь из себя положительный и непьющий. Офицер, но не из госбезопасности, а простой армейский инженер, сапог, что называется. Но зато, судя по всему, с серьезными намерениями.

У Нинки эта проблема главная была. Успех успехом, но вот с этими самыми намерениями – как раз дефицит. Как‑то никто не спешил ей руку и сердце предлагать. А у меня, наоборот, очередь в постель не выстраивалась, но зато матримониальные проекты на горизонте возникали, и регулярно. Неважно даже, если из‑за папочки в основном. Какая разница? Важен был результат. Вот и замуж успела сходить, и еще какие‑то кандидаты вокруг вились, к академической квартире примеривались. Нинка, наверно, рассуждала так: на этот раз ее (то есть меня) опасаться нечего, на такого уж она никак не клюнет. Даже кокетничать с ним не станет, не снизойдет. С другой стороны, может быть, просветит его своим беспощадным рентгеном (почему‑то она считала меня жутко проницательной) и посоветует, можно ли верить в серьезность намерений. И правда ли, что на выпивку его не тянет? Или это он только так, притворяется. И вообще, следует ли с таким семью создавать?

Поначалу ей пообещала именно так и поступить. А самой ведь любопытно было: кого же это моя Нинка выбрала? Как я увидала, так даже обидно за нее стало. Ну, урод, практически…

Стала я его изучать, как обещала, беседу вежливо вела светскую (хотя и думала про себя: бог ты мой, какой же чушью я занимаюсь, бесценное время жизни на что и на кого трачу!).

И вот пришла я в итоге в состояние раздражения, а потому стала улыбаться уроду еще ласковее. Потом, от скуки чисто, притащила большое зеркало, обняла Нинку так, чтобы мы обе там отражались. И спрашиваю Юрочку или Валерочку:

– Ну что, Юрочка, кто вам красивее кажется, сравните!

Юрочка покраснел, что‑то забормотал, типа, что обе прекрасны, каждая по‑своему. То есть обижать никого не хотел. Интеллигентно как будто. Смирно попрощался, пошел Нинку провожать. Я даже ей по телефону тут же позвонила, она со мной разговаривать не хотела, но потом потеплела, когда я ей растолковала, что это я тест такой ее жениху потенциальному устраивала. И что, по моему мнению, он его блестяще прошел. На квартиру Фазера вроде как не заглядывался. Ковров не щупал, был рыцарем при даме – при ней, Нинке. То есть все хорошо.

Но с этим выводом, как выяснилось, я поторопилась. Прошла пара дней, и Валерочка появился снова, уже без Нинки. Пришел, нахал, незваным, с букетом роз. И стал меня этот Валера просто осаждать, в любви объясняться, записки в цветах под дверью оставлять. Ну я его отбрила мощно.

Прихожу как‑то в пятницу из продмага, там в очереди пришлось стоять за сардельками, что, конечно, не способствовало хорошему настроению, еще и лифт опять не работал, и это в академическом доме! Злая, короче говоря, как мегера, поднимаюсь по лестнице и вдруг вижу кадра этого ценного под дверью своей, что‑то он там прилаживает: очередной букет с записочкой. Увидал меня, застеснялся, закраснелся, как девица, букет уронил, поднять не решается. Я говорю: ну и что ты здесь делаешь, спрашивается? Он мычит в ответ, что‑то такое невнятное, не разобрать. Ну, я не сдержалась, говорю: послушай, Валера, Юра или как там тебя… Ты что вообще себе вообразил? На академические харчи потянуло с нездешней силой? А как же любовь, как же красоты женские? Да сам‑то ты кто такой, урод нищий? Ну‑ка, брысь отсюда, и чтобы духу твоего здесь не было… И дорогу в этот дом забудь. Я консьержа предупрежу, чтобы не пускал тебя сюда никогда…

Ну и заложить его пришлось подруге, это уж самой собой.

Но Нинка почему‑то не только на него, но и на меня обиделась. Говорит: слышу в твоем голосе довольство собой. Пустячок, а приятно, не так ли: еще один трофейчик, хоть и плохонький. Я говорю: да господь с тобой совсем, какой трофейчик? На что он мне сдался? О чем ты говоришь? Да я таких на расстояние пушечного выстрела к себе не подпущу. Да и тебе он зачем нужен, такой‑то? Зачем ты с ним валандаешься, не понимаю. Все же уважать себя надо, не опускаться до такого‑то уровня… Иллигитими нон карборундум, не позволяй всяким козлам себя унижать.

Но, вместо того чтобы меня поблагодарить, Нинка еще больше разозлилась… С тех пор звонить перестала. А я решила: ну и шут с ней. Надоела. Пусть катится!

Но теперь вот подумала, что надо напоследок ей себя показать, в новом виде‑то. Потому как больше особенно некому. Все остальные подруги отпали уже давно и надежно.

Надо было, конечно, хитрость проявить. А я, наверно, по излишней самонадеянности, думала: обведу ее вокруг пальца, запросто. И особенно разговор не продумала, не сосредоточилась. И потому облом случился.

Дома у нее несколько вечеров никто к телефону не подходил, я не выдержала, позвонила ей на работу, в венерический диспансер этот ее дурацкий.

Она говорит:

– Я тебя прошу не звонить мне больше.

Я в ответ:

– Да ты что, очумела, что ли? Что ты так подругами разбрасываешься? Как будто у тебя их много… таких, как я.

– Обойдусь, – отвечает Нинка, причем так отвечает – скорее шипит, чем говорит. Я говорю:

– Если я тебя вдруг чем‑то обидела…

Но она мне даже закончить не дала. Сказала злобно:

– Я скажу, чтобы меня больше к телефону не подзывали.

И трубку повесила! Цаца…

 

 

Закон подлости, или закон о подлости, как смешно говорит Нинка, он неумолим, неотвратим и неизбежен.

Прошло три недели, за которые так много случилось, что я и думать забыла про Нинкину обиду. И тут она звонит, говорит в трубку тихо, еле слышно:

– Если хочешь, я приеду…

Мелькнула у меня мысль: а чего это она вдруг сменила гнев на милость? Подозрительно как‑то. Мелькнула и исчезла. Осталась другая: поздно, голубушка, опомнилась. Более не актуально.

А Нинка, надо думать, ждала, что я начну вопить от восторга. Радоваться, что она меня простила, благодарить.

А мне хотелось ей сказать: извини, ты опоздала. Тропо тарде.

Но ничего этого я говорить не стала, все же чувствовала свою вину, несмотря даже на все обрушившиеся на меня события, на то, что голова моя, да что там голова, каждая капля крови моей была занята, заполнена совсем другим… Как будет одноклассница моя Нинка, работающая ныне медсестрой в венерологическом диспансере, реагировать на изменение моей внешности, меня теперь не очень волновало. Но я сказала:

– Приезжай, конечно, приезжай.

Нинка вроде удивилась – наверно, таких интонаций никогда от меня не слышала. Говорит:

– Ты что, не рада?

– Ну почему не рада? Рада. Приезжай.

– Я могу в другой раз как‑нибудь…

– Да нет, почему в другой? Давай, приезжай сейчас.

Говорю это, но голос не слушается, выдает.

Но пока Нинка ехала через полгорода, из Бирюлева своего, я вполне взяла себя в руки, сосредоточилась…

Совершенно искренне собиралась быть с ней предельно ласковой, держаться смиренно, скромно, как и надлежит девушке, сильно виноватой перед своей лучшей подругой. И вполне эту вину осознающей… Но Нинка, как вошла, уставилась на меня, точно на покойницу. Впала в ступор почти, в состояние, близкое к обморочному, слов никаких выговорить не может, только мычит. А я, честно, не могу понять, что с ней такое происходит. Говорю, вполне искренне, заботливо:

– Что с тобой, Нина? Тебе плохо? Давай, давай, обопрись на меня… это у тебя после гриппа, наверно….

Насилу дотащила ее до дивана, усадила, воды налила.

А Нинка смотрит на меня, глаз не отрывая. Отдышалась и говорит, хрипло так:

– Хватит притворяться… Для этого ведь и звала, разве нет? На эффект посмотреть? Ну вот на: смотри.

И тут я только вспомнила: ах да! Конечно. Новый цвет моих волос. Потрясающая золотая копна! Как я забыть могла? Просто невероятно. Если теперь приняться правдиво объяснять, что поначалу и вправду хотела полюбоваться на Нинкину реакцию, ахи и охи послушать, да теперь вот забыла, другим теперь совсем занята… Не поверит этому Нинка, и никто бы не поверил…

Сижу, головой мотаю, что сказать, не знаю… Давно со мной такого не было, чтобы слов не находилось, может быть, даже никогда.

– Теперь расскажи, как ты это с собой сделала? – говорит Нинка.

– Как, как, – отвечаю. – Да средство такое есть заграничное, Фазеру кто‑то подарил… «O‑Morphia» называется. Но не проси: больше нету. Одна порция всего‑то и была.

Нинка окончательно пришла в себя, голос к ней вернулся нормальный. Вскочила на ноги, стала бегать вокруг меня, волосы щупать. При этом цокала языком, говорила: «Ну и дела! Нет, надо же… как такое вообще бывает… это себе представить даже невозможно…»

А я ее успокаивала, мне вроде даже неловко было… хотя раньше я вроде такого чувства не знала… Говорила: «Да ладно тебе! Не преувеличивай, в самом‑то деле». Хотя в конечном итоге все‑таки приятно было.

Нинка в конце концов вернулась на диван, уселась, но продолжала все еще головой качать и причмокивать. Подвела итог:

– Знаешь что, Саша? Теперь ты границу перешла… в другую лигу попала. Не только богатая невеста, но еще и красавица.

– Ну ты и скажешь тоже… Не надо только преувеличивать. Ну похорошела слегка, волосы подправила, от прыщей избавилась вроде, не знаю, надолго ли…

– И похудела почему‑то вдобавок…

– Ну это уж точно не навсегда… Сама знаешь, как трудно талию сохранить…

– Ничто не вечно под луной. Но на настоящий момент ты точно красотка стала… И это так как‑то… неожиданно… Завидовать тебе – бессмысленно, невозможно. Как там, у римлян твоих? Про Юпитера и быка?

– Тогда уж, – говорю, – про корову и Юпитершу…

И тут мы засмеялись – сначала Нинка захихикала, а потом и я не удержалась, за ней последовала. И, видно, это была такая разрядка, что ли, принялись мы хохотать, аки ненормальные. Почему‑то нам так невыносимо смешно было – про корову, которой не дозволено то, что разрешается жене Юпитера…

– А может, не жене, а сестре вовсе! – выкрикивала Нинка, и мы обе заливались еще пуще.

– А бедняжка племянница быка! Ей, несчастной, ничего не дозволено!

Просто почти истерика с нами приключилась. Но потом отсмеялись. Замолчали. Загрустили вдруг обе. Сидим, молчим печально и друг на друга не смотрим.

И вдруг меня понесло. Стала говорить, чего вовсе говорить не собиралась.

– Нина, я вообще‑то хотела извиниться…

Она явно была поражена. Не знала, как реагировать. Небось думала: «Опять разыгрывает. Я куплюсь, а она снова надо мной посмеется».

– Нет, – продолжала я. – Ты не думай… я не прикидываюсь… я всерьез. Вот что мне приходит иногда в голову: что я, возможно, нехороший человек… Злой и несправедливый.

Говорю и сама себя слушаю с изумлением:

– …А потом кто‑то внутри меня возражает: это по какому такому критерию? По взглядам тупых мещан каких‑нибудь? Нет, отвечаю, нечего на мещан валить. Есть критерии общие, нормальные, общечеловеческие. Как у Чехова.

– Чехова я знаю, – говорит Нинка важно.

– Ну, конечно, знаешь! Но я хотела тебе объяснить…

– Да брось ты! Небожителям…

– Вот видишь, все‑таки ты обижена…

– Да нет…

– Не нет, а да. Я же слышу. Да я бы на твоем месте не так еще рассвирепела.

Нинка смотрит на меня во все глаза.

– Что‑то я не узнаю тебя, подруга… Какая‑то ты… другая. Не только в смысле цвета волос, а вообще…

– Да, – говорю, – сейчас расскажу тебе такое… еще больше удивишься… только поклянись, что никому и ни за что ни гугу, ни слова, ни звука!

– Клянусь, под пытками не выдам!

И вот, слово за слово, выложила я то, что выкладывать никак не следовало. Такое она услыхала, что у нее глаза на лоб полезли.

Выпили мы с Нинкой под это дело изрядное количество муската – в бутылке почти ничего не осталось. Ну, окосели, понятное дело. Посмеялись. Она меня подначивала. Кричала что‑то странное, типа: знай наших! А я про себя удивлялась: это кто, я, что ли, «наши»? И почему меня нужно «знать»?

Но вслух я ничего не говорила, только Нинке подхихикивала. Очень важно было почему‑то ей угодить, прощение заслужить.

Наверно, перестаралась я. Потому что, когда Нинка удалилась в свое Бирюлево, я как‑то быстро протрезвела. И так мне стало противно, так муторно.

Лежала с закрытыми глазами, не могла заснуть, чуть не плакала: чего это я так себя распустила‑то? С чего это все эти тайны позорные Нинке раскрыла? Ведь подписку давала, и «псих» строго‑настрого велел не вспоминать, работал над тем, чтобы все забылось, лечил, гипнотизировал. И отец умолял забыть, на коленях стоял… Таблетки синие в меня впихивали. Но самое главное – что же это я так унизилась? Разве можно кому бы то ни было на свете такое про себя рассказывать? Всю ночь не спала, и с тех пор начались опять эти головные боли ужасные. И главное, признаться не могла ни врачам, ни отцу, чтобы помощи попросить.

Вообще с того дня стала я… как это сформулировать? Не совсем адекватна, наверно. Из‑за этого и случилось все, что потом случилось. В другой ситуации черта с два я бы… с кем бы то ни было…

Но это все было впереди, а тогда, в сентябре, я страшно ненавидела Нинку – за то, что так догола перед ней разделась. Хотела ей за это сделать гадость какую‑нибудь неимоверную, но так и не сделала почему‑то. И я зареклась, конечно, с той поры с ней общаться, видеть ее не желала, даром что осталась без единственной подруги…

Но потом настал момент, когда я и этот свой зарок нарушила.

И еще как нарушила.

 

 

Она сначала даже верить отказывалась.

– Не может такого быть, – говорила.

– Почему? – спрашивала я.

– Потому что такого не может быть никогда, – отвечала. Почти по Чехову.

«Неужели читала и сейчас вспомнила?» – удивилась я про себя. А вслух продолжала:

– Ну как же… Я же пропадала тогда на три месяца, ты еще недоумевала, куда это я подевалась.

– Да, и ты мне объяснила, что уезжала в археологическую экспедицию и там заболела холерой, чуть не умерла… Поэтому стала такая дерганая.

– Да, и из всего этого правдой было только вот это – «чуть не умерла». Чуть не убили, сволочи.

– Ты меня разыгрываешь! – стояла на своем Нинка. Ну, никак ее не убедить было.

И это ее упрямство меня настолько разозлило и раззадорило, что я пошла выкладывать такие детали… которые, в общем‑то, лучше было бы не разглашать, честно говоря. Потому как Нинка, конечно, меня не обманывала никогда и вроде бы не раз доказывала, что она – «могила», тайн не выдает… Но все же, но все же…

Я рассказывала ей, и все будто опять со мной в реальности происходило.

Снова видела я, как шла по своим любимым Патриаршим прудам, вспоминая, как всегда, Булгакова. Села на скамеечку – прямо как Берлиоз. Погода была чудная, весенняя. Птицы пели, и на душе было спокойно и радостно. Несмотря на все осложнения, которые происходили в тот момент с отцом, с Фазером, как я его звала с самого детского сада, где в нас пытались влить не нужный теперь никому английский.

А его тогда сняли с должности президента Академии наук. Сняли под каким‑то бессмысленным, идиотским предлогом. Нарочно, наверно, так нелепо оформили все, чтобы он понимал, за что снимают на самом деле. В институте, правда, пока оставили, причем на немалой зарплате, и за звание академика отваливали почти министерский оклад, да еще и продовольственный спецпаек, талоны и много чего еще. Даже машину с шофером почему‑то не отобрали. «Чтобы в любой момент знать, где я нахожусь и что делаю», – предполагал отец. Но от привилегии этой не отказывался, привык уже к машине, шоферу, он же адъютант, он же помощник, устраивающий все практические дела. Ну и телохранитель заодно тоже, равно как и зоркое око, за тобой наблюдающее. В Москве без машины и такого помощника жить нелегко. Хотя миллионы людей живут как‑то. Но нам с ним, избалованным, это трудно было даже представить.

Так что материально все пока было удовлетворительно, но однажды Фазер завел меня в ванную комнату, включил оба крана на полный максимум и шепотом сказал: «Боюсь, что это только начало… дальше может быть хуже… Но не становиться же мне из‑за этого сволочью?»

Ну, я, конечно, закричала: «Да пошли ты их куда подальше, и ничего они тебе не сделают, вонючки!» А Фазер стал мне рот зажимать, говорить: «Тише, тише!», но почему‑то смеялся при этом. По‑моему, моя реакция ему понравилась. Видно, думал: вот еще чудо в перьях, отважная, вся в меня!

Виду‑то я не подавала, храбрилась, но при этом какой‑то холодок иногда пробегал у меня по спине – бр‑рр! Видела, как хмурилась мама, она почти совсем перестала улыбаться. Видно, предвидела неприятности посерьезнее – у Фазера, а значит, и у нас с ней. А маминой интуиции я привыкла доверять.

Но по поводу весны на Патриарших прудах все это казалось мне далеким и даже нереальным, а близко и реально было вот это – теплый ветер, синее небо с паутинкой легких облаков и птичье пение. Я сидела закрыв глаза, слушала птиц и что‑то внутри себя.

И вот ровно в этот момент на мою скамейку кто‑то плюхнулся. Я с досадой открыла глаза. Посмотрела: это был высокий человек, чернявый, нездешний какой‑то. «Ну, прямо Воланд», – развеселилась я. Но недолго мне оставалось веселиться.

– Дэвушка, – сказал, улыбаясь во весь рот, чернявый. Зубы у него были великолепные, белый жемчуг, как у киноартиста. – Будтэ добры, подскажытэ, пожалста, который час?

Ну, я, вообще‑то, привыкла, конечно, ко всяким приставаниям. Стоит из дома выйти, как можете не сомневаться – сразу находится какой‑нибудь козел похотливый. Я обычно не отвечаю, отворачиваюсь. Потому что стоит только ответить, как потом не отделаешься…

Но этот был уж очень неординарен. Даже таинственен. Ну и красив как черт. Как дьявол. Как шайтан. И я, дура, ввязалась в разговор. Впрочем, не ввязалась бы, вряд ли исход дела был бы существенно иным.

– Что же вы, – говорю, – просите у меня то, что есть у вас самого? Вы и сами знаете все про время. У вас вон часы иностранные на руке. Дорогие, наверно, страшное дело.

Чернявый изобразил шок. Уставился на запястье своей правой руки и говорит:

– Откуда они тут взались, удивляюсь… С утра еще не было, клянусь…

И свистящую в конце слова «удивляюсь» и «клянусь» так утрированно тянет, будто там по три буквы «с» в каждом, а не одна.

– Вы левша? – спрашиваю.

– Э‑э, какая разница, слушай… Главное, чтобы человек был хороший, э‑э…

– И акцент у вас притворный, не натуральный… Смешно получается…

Тут чернявый засмеялся. И я вместе с ним.

Потом говорит, уже по‑другому, почти без всякого акцента, так, намек какой‑то небольшой:

– Ну, рассмешил я тебя, Сашенька, и ладушки. А сейчас поедем ко мне пообедаем, а то я со вчерашнего дня ничего не ел.

– Ну, уж это дудки, – начала я. – И тот факт, что вы знаете, как меня зовут, он ничего…

Но тут я замолчала на полуслове. Потому что чернявый обернулся и кому‑то помахал рукой. Я тоже обернулась и увидела, что к моей скамейке берлиозовской быстрым шагом приближаются, почти бегут, еще несколько мужчин крепкого сложения – и все как один кавказской национальности.

«Пора уже кричать «помогите» или рано еще?» – пыталась я сообразить, и, пока думала да размышляла, упустила время, когда можно было еще что‑то изменить. Через какие‑то полсекунды я уже была окружена плотным кольцом крепких кавказских тел, полностью отгородивших меня от случайных взглядов, а заодно – и от мира, от всей нормальной человеческой жизни, которая для меня в тот момент и кончилась. Или, по крайней мере, так мне долго потом казалось.

Тем временем мой красавец продолжал вести со мной свою издевательскую беседу.

– Нэхорошо получается, Сашенька, – не спеша декламировал он и укоризненно качал головой в такт. – Разве ты не знаешь, что на Кавказе отказаться от угощения или гостеприимства – страшное оскорбление? Разве тебя папочка с мамочкой этому не научили?

Так он пудрил мне мозги, а сам в то же время делал какие‑то знаки своим сообщникам.

– Я не…

Почему я все еще пыталась с ним объясняться, когда нужно было кричать «караул», до сих пор не понимаю. Наверно, обратная сторона хорошего воспитания. Непреодолимый рефлекс такой – отвечать человеку на вопрос.

Но я, собственно, и ответить‑то не успела, потому что ровно на словах «я не» какая‑то железная рука заткнула мне рот и нос тряпкой, пропитанной чем‑то невероятно вонючим. Попыталась я тряпку от лица оторвать, но куда там – железные пальцы обхватили мои руки, кто‑то двумя движениями разорвал рукав, и в локтевой сгиб вонзилась игла. Еще секунду или две я продолжала бессмысленно сопротивляться, пытаясь вырваться. А чернявый красавец принялся считать, почему‑то по‑японски:

– Ич, ни, сан, си, ого, роко, сичи, хачи, кю, жю…

И где‑то уже с «ого, роко» голос его стал от меня отдаляться, звучать все тише и глуше, как будто я проваливалась в какую‑то вату. А заодно уже и свет божий начал меркнуть потихоньку, и, главное, мне все вдруг стало все равно, и я с полным безразличием к жизни, смерти и всему прочему погружалась уже без всякого сопротивления в густую, липкую, противно теплую темноту.

 


Дата добавления: 2015-05-19 | Просмотры: 222 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.238 сек.)