Только что, спускаясь по лестнице отеля, я слышал, как Люси в сотый раз плакалась хозяйке, продолжая вощить ступени. Хозяйка отвечала с натугой, короткими фразами – она еще не успела вставить зубной протез; она была полуголая, в розовом халате и в домашних туфлях. Люси, по своему обыкновению, ходила замарашкой; время от времени переставая натирать ступени, она выпрямлялась на коленях, чтобы взглянуть на хозяйку. Говорила она без передышки, рассудительным тоном.
– По мне, в сто раз лучше, если бы он бабником был, – говорила она. – Я бы на это рукой махнула, лишь бы ему вреда ни было.
Речь шла о ее муже. Эта чернявая коротышка в сорок лег, скопив деньжат, приобрела себе восхитительного парня, слесаря‑монтажника с заводов Лекуэнт. Брак оказался несчастливым. Муж не бьет Люси, не обманывает, но он пьет, каждый вечер он приходит домой пьяным. Дела его плохи – за три месяца он на моих глазах пожелтел и истаял. Люси думает, что это от пьянства. По‑моему, скорее от туберкулеза.
– Надо крепиться, – говорит Люси.
Я уверен, это ее гложет, но исподволь, неторопливо: она крепится, она не в состоянии ни утешиться, ни отдаться своему горю. Она думает о своем горе понемножку, именно понемножку, капельку сегодня, капельку завтра, она извлекает из него барыш. В особенности на людях, потому что ее жалеют, да к тому же ей отчасти приятно рассуждать о своей беде благоразумным тоном, словно давая советы. Я часто слышу, как, оставшись в номерах одна, она тихонько мурлычет, чтобы не думать. Но целыми днями она ходит угрюмая, чуть что никнет и дуется.
– Это сидит вот здесь, – говорит она, прикладывая руку к груди. – И не отпускает.
Она расходует свое горе, как скупец. Должно быть, она так же скупа и в радостях. Интересно, не хочется ли ей порой избавиться от этой однообразной муки, от этого брюзжанья, которое возобновляется, едва она перестает напевать, не хочется ли ей однажды испытать страдание полной мерой, с головой уйти в отчаяние.