АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Он не вернулся

 

Эта фраза упорно вертится у него в голове, действует на нервы.

Фон Бах произносит ее по‑французски, он хорошо говорит на этом языке. Мершан его друг, и он хотел бы понять. Он вечно хотел все понять. Этим‑то отчасти и вызвана его любовь к горам – тем, что он всегда старался понять, почему его так влечет туда, и никогда ему это не удавалось. Влечение к книгам, влечение к женщинам, это – понятно, для этого есть причины, даже если он и подозревал, что их основания ложны. Но горы: на это у него не находилось ответа; только один – его страсть неодолима. Как страсть наркомана к наркотику.

Или страстная вера того, кто верует в Бога, мысленно прибавил фон Бах, который был верующим.

Он поднял голову и взглянул на небо. Оно наливалось грозной темной синевой, но было удивительно чистым. Редкая цепочка облаков проплывала к востоку, к незнакомой долине, скрытой пеленой тумана.

При восхождении на Монблан в 1787 году Соссюр решил определить цвет его неба. Он изготовил шестнадцать полосок бумаги синего цвета, каждый – с понижением тона. И принес оттуда «образец неба Монблана».

Фон Бах закрывает глаза и стоит так, опершись на свой ледоруб фирмы «Fülpmess». Небо более не было чистым…

Сын Соссюра в Шамони и один его ученик в Женеве тоже располагали точно таким же набором окрашенной бумаги; Шестнадцать полосок разного цвета, «от синей лазури до прекрасной голубой Пруссии». Если бы Соссюр смог подняться сюда, их оказалось бы недостаточно. Ему пришлось бы взять другие цвета: гораздо темнее, включая почти что черный.

Но в то время высочайшей вершиной мира считалась Чимборасо в Кордильерах. А о высоте Гималаев тогда и понятия не имели, и только один иезуит из Тироля, Тиффен‑талер, обсуждал результаты своих вычислений с Анкетилем Дюперроном.[106]

Анкетиль был беден, и, чтобы добраться до Индии, имея одну‑единственную цель – расшифровку зендской[107]письменности, – ему пришлось наняться простым солдатом. Он рассчитывал найти там доказательства древности Библии, но зендский язык «Авесты», которую он перевел, принес обратный результат: открытие более древней традиции и хронологии, противоречащей куцым шести тысячам лет библейской истории.

Сегодня наша вера менее наивна.

28 мая 1804 года Анкетиль, ставший к тому времени уважаемым ученым, произнес великолепные слова, отказавшись поклясться в верности императору: «Я – просто литератор и нечего более, то есть для государства я – ноль».

Немецкая лазурь – это синий кобальт. Голубая Пруссия была изобретена в 1704‑м, существует несколько ее оттенков. Настоящий ультрамарин – это ляпис‑лазурь: самая дорогая из всех используемых художниками красок. Искусственный ультрамарин появляется только с 1828 года, у Соссюра его не было. Так какого же цвета это небо?

И какой цвет надо нанести на палитру художника, чтобы нарисовать небо вершины Сертог? Там, куда не поднимался ни один живописец.

Мы о многом беседовали с Мершаном. Но никогда – о живописи.

Фон Бах задумался о той поре, когда он бегал в Баварские горы с коробкой акварели и этюдником на плечах, и замечтался, вспомнив о Тернере, Джоне Мартине и Фридрихе[108]– своих учителях.

Фридрих нарисовал однажды удивительное полотно: Море Льда, на котором само Море Льда отсутствовало. Из всех гор он был знаком только с Гарцем. Все его альпийские полотна сделаны по эскизам Каруса[109]или своих учеников. Он никогда не видел ледников, и, вероятно, изображать Море Льда показалось ему слишком сложным. Тогда он сделал самую простую и самую невообразимую вещь на свете: исключил его из своей картины. Неописуемо: разве не эту метафору употребляли когда‑то все путешественники, впервые увидевшие этот ледник, – от Виндама до Соссюра? Теперь об этом легко забыть: ведь сейчас рейсовый поезд ежедневно поднимает туда сотни туристов, которые приезжают восхищаться вполне обычным зрелищем, чья острота давно уже выветрилась и потускнела.

Быть может, однажды эта возвышенная, никем никогда невиданная картина, стоящая перед моими глазами, станет такой же привычной. Быть может, там, где я сейчас умираю, пройдет подвесная канатная дорога – точно такая же, как те, что строятся теперь к вершинам Юнгфрау и Монблана, – и поезд повезет сюда туристов; быть может, даже, почему бы и нет, здесь поставят памятник в мою честь. Однажды там, где я умираю, организуют, быть может, туристский маршрут, как сделали на Vignemale.

Вместо Моря Льда Фридрих изобразил ущелье – страшный провал, какой разверзнется здесь через десять тысяч лет, когда ледник отступит и горный поток глубоко разроет его ложе, – и оттого драматизм острых копий Гранд Жорас, Такюль и даже скромных Корн де Шамуа – Козьих Рогов, Рогов Серны – сразу стал гораздо сильнее.

Фон Баха охватило глубокое отчаяние.

Я лежу здесь в снегу, на высоте семи тысяч метров. Это положение не естественно. К нему привели особые обстоятельства. Почему мне так трудно их понять? Я должен попытаться вспомнить начало: отыскав ключ, я найду истоки моего нынешнего положения.

Слишком много мыслей кружатся у меня в голове, слишком быстро. Что я говорю? Я совершенно спокоен. Я, кажется, еще в своем уме.

Благодаря опытам Гей‑Люссака и Поля Берта[110]человечеству стало известно, насколько опасна высота.

Мало кто из людей поднимался так высоко. Единицы. И никто никогда не умирал на такой высоте.

За исключением Крос‑Спинелли и Сивелла. Но это случилось на воздушном шаре.

В 1804 году Гей‑Люссак остановился на семи тысячах ста метрах. Крос‑Спинелли не был так осторожен. Когда Крос‑Спинелли и Сивелл потеряли сознание, Гастон Тиссандье попытался опустить шар, прежде чем сам лишился чувств; выжил он один.

Мне довелось первым поставить этот опыт в горах – на земле. Уникальный факт в истории человечества.

Если, конечно, считать, что Мершан сорвался в пропасть.

Говорят, что шар Крос‑Спинелли поднялся на девять тысяч метров. Или выше. Как знать? Барометры не были отрегулированы для такой высоты.

Фон Бах закрывает глаза. В воздухе разлита полная тишина, абсолютное спокойствие: ни треска льда, ни шума лавины, ни свиста ветра в обрыве. Глубокий снег укрывает все словно саван, поглощает все звуки.

Итак, дорогие сердцу Мершана схоласты были правы. «На вершинах самых высоких гор воздух столь чист, что там не веет ветер, отчего ни зверь, ни птица не могут там жить, ибо воздух тот слишком сух. И еще говорят, будто некогда философы, поднимаясь туда, брали с собою мокрую губку, дабы увлажнить этот воздух, иначе не смогли бы дышать и погибли, ослабев от пересушенного воздуха. И на вершине они чертили буквы, водя пальцем по песку, и, возвратившись год спустя, нашли свои письмена таковыми, какими они были написаны, – нимало не поврежденными и не испорченными. Из чего ясно видно, что горы поднимаются до самого чистого воздуха».

Брюнетто Латини,[111]1245 год. Учитель Данте. Но описание воздуха Олимпа можно найти уже в «Одиссее».

Горло у меня пересохло, это – правда. Но напиши я свое имя на снегу – уже завтра оно сотрется.

Если я хочу жить, я должен подняться и вернуться в четвертый лагерь. Но у меня больше нет сил. Я умираю.

Мэммери пропал на Нангапарбате в 1895 г. вместе с гуркхами Кабиром Буракохти и Рагобиром Сингхом. Известно, что высота была не такой уж большой. Полагают, что его застигло обрушение висячих сераков.

Имен гуркхов никогда не упоминают. И так же редко вспоминают имена альпийских проводников. Они – просто помощники.

Обо мне с Мершаном, быть может, вспомнят. Но не об Итазе и Абпланалпе.

Фон Бах старается приподняться и сесть.

Мои пальцы оледенели.

Он не может расстегнуть куртку.

Ноги, вероятно, – тоже, я их совсем не чувствую. Возможно, их придется ампутировать.

Разумеется, если я вернусь.

Ноги меня уже не держат.

Он повернулся к невидимой вершине. Там, в вышине, золотился сланец, сиявший сквозь кружащийся снег, на котором играли его лучи.

Она смотрит на меня, подумал он. Сертог – «Золотая Крыша». Если бы здесь обитали милосердные боги, они, конечно, пришли бы мне на помощь. Но здесь нет ничего, кроме снега и ветра. А тот Бог, в которого верую я, – Его здесь нет. А может быть, Он – здесь. Но я никогда не попрошу Его о помощи. Да свершится воля Его!

Ибо у меня ее больше нет.

А как же Мершан – его следы ведут прямо к подножию «золотого жандарма», но затем, похоже, сворачивают налево… Почему?

Почему они не ведут к вершине?

Отсюда ничего не видно.

Фон Бах хочет позвать, но у него не хватает сил.

Надо будет извлечь уроки из нашей экспедиции: высота медленно подтачивает силы, ослабляет тело и пожирает разум – и действует незаметно. Это не так, как на воздушном шаре, где поднимаешься так же быстро, как спускаешься. В горах ты чувствуешь себя хорошо до тех пор, пока не станет плохо. А потом, когда станет плохо, уже слишком поздно.

Надо записать это, чтобы те, кто пойдет за нами, не совершили той же ошибки: на большой высоте следует оставаться как можно меньше, продвигаться вперед – быстрыми рывками и время от времени нужно спускаться вниз, чтобы восстановить силы.

Это – парадокс из тех, что так любил Мершан. Чтобы получить шанс покорить высочайшие вершины миры, избегайте долго оставаться на высоте.

Это будет забавно.

Я всегда чувствовал, что высоте есть что мне сказать. Альпинизм неизменно был для меня откровением, отложенным на потом. Теперь я наконец понял смысл этого откровения. Он в том, что смысла нет. Мир всегда был немым, вот почему я так старался расслышать его голос. Единственное послание, данное нам от Бога, в том, что Он навсегда останется невидимым.

Бог существует; Бог – это тишина.

С трудом он переводит взгляд на Сильверхорн.

Лик, привидевшийся ему там, далеко внизу, исчез; теперь он не видит ничего, кроме гряды шипастых сераков и полос сланца, заметаемых снегом. Снег и лед – картина чуждого мира, в котором нет места человеку.

Говорят, что умирающие от холода и усталости просто засыпают счастливым сном, перебирая свои лучшие воспоминания, что смерть, в сущности, их не касается; она всегда где‑то вовне и просто витает над ними – вечно непостижимая, как Господь, на которого я уповаю.

И разумеется, лед хранит их тела нетронутыми разложением, потом их находят невредимыми – сотни и тысячи лет спустя.

Собственно говоря, из гренландских ледников или антарктического ледяного щита вышло бы гигантское природное кладбище, где можно было бы хранить мумии всего человечества.

И фон Бах начинает тихонько напевать себе колыбельную:

 

Über allen gipfeln ist ruh,

 

 

«Warte nur, balde

Ruhest du auch», [112]

 

продекламировал Клаус сегодня вечером. «На горных вершинах царит покой, и скоро ты тоже узнаешь покой». А знаете ли вы, Даштейн, какая величественная гора вдохновила Гёте на эти бессмертные строки? Горушка Гихельхан в лесах Тюрингии. Менее тысячи метров высоты!

– Он просто хотел сказать, что для того, чтобы обрести мир и покой, незачем подниматься на Сертог, – заметил я.

Фон Бах не спустился. Мы хотели спасти одного человека, а потеряли двоих. И однако, если бы фон Бах не вызвался первым, я тоже отправился бы на помощь Мершану. И героизм тут ни при чем, само это понятие, одно это слово уже внушает мне ужас; просто таковы обычный риск и правила игры, принятые нами задолго до того, как мы пришли на эту гору.

Клаус продолжает разговор, пока не наступает ночь. Думаю, он говорит больше для себя, чем для меня.

– Известно, что многие горы, считавшиеся в прошлом неприступными, были покорены всего лишь несколько лет спустя. Так случилось с Мэж, одной из самых гордых и, несомненно, труднейших альпийских вершин: едва Дюамель объявил ее «совершенно неприступной», как Буало и Гаспар добрались до ее вершины… Но на высоте двадцати тысяч футов мы сталкиваемся со слишком большим количеством препятствий. Мы должны были действовать как можно более осторожно – мы собрали, скажу без хвастовства, лучших альпинистов нашего времени, и проводников, и любителей, – и посмотрите на результат: пропали уже двое, а ведь они – цвет альпинизма. Нужно признать очевидное: на этих вершинах не царит мир и покой. Гималайские горы человеку не по силам. У ваших соотечественников не будет никаких шансов на Эвересте. Но не у вас, дорогой мой Даштейн, – добавил он, обращаясь ко мне. – Спустить всех нас вниз – мой долг, чего бы это ни стоило. Конечно, если это возможно. А наши бедные друзья – будем надеяться, что они обрели покой на этих вершинах.

Лучше не скажешь, поэтому я ничего не ответил.

Перед сном я выглянул за полог палатки и увидел беззвездное черное небо, будто мы очутились на самом краю бесконечной космической пустоты; но – с той же легкостью – можно вообразить себя запертыми на дне темного склепа.

Разбудил меня едва слышный приглушенный шорох – на стенки палатки падал снег. Я осторожно – чтобы Клаус не проснулся – стряхнул его.

На следующий день снег сыпал с утра до вечера. Странная здесь атмосфера – совсем нет ветра. Мы сидим в наших палатках как в тюрьме. В одной теснятся Итаз, Абпланалп и Им Хоф, а мы, их «клиенты», – в другой. Странные «клиенты»…

В альпийских приютах проводники всегда «уступают дорогу», их «господа» – на первом месте. Если один турист попросит у другого его проводника, чтобы тот взял на себя часть груза, и другой турист согласен, проводник вынужден подчиниться. Лишь бы общий вес груза не превышал установленный: в Швейцарии это обычно 15 килограммов.

Однажды, когда мы с Кроуфордом спускались с Монблана, один француз захотел забрать его у меня после того, как был обманут своим проводником. В компаниях Шамони это в порядке вещей.

В Шамони редко встретишь туристов без проводника. А бородку, как у меня, чаще всего носят проводники: это – их участь.

Короче говоря, так как «господа» имеют преимущество перед проводниками, наша палатка – попросторнее и немного удобнее. Зато в наши обязанности входит приготовление пищи; обычно – это задача проводников.

Есть еще одна причина, по которой мы пользуемся нашей привилегией: мы должны – после пропажи Мершана этим чаще всего занимается Клаус – вести журнал экспедиции, куда заносятся все важные события.

Сегодня, например, Клаус написал следующее: «Снег идет весь день. Мы блокированы в наших палатках. Никаких известий ни о фон Бахе, ни тем более о Мершане. Начинаем слабеть».

Замечания Клауса – что устные, что письменные – всегда так точны и рациональны, что это почти пугает.

Если подумать, меня удивляет, что Клаус написал эту последнюю фразу: «Начинаем слабеть». Она выдает его личные чувства. Это не в его привычках; вероятно, это и есть признак слабости.

Ветер разбушевался; время от времени приходится выбираться наружу и укреплять палатку. В любом случае необходимо выходить каждые два часа и стряхивать снег, который собирается позади палатки, так что там намело уже целый сугроб, и он мало‑помалу сталкивает нас в пропасть.

Модель наших палаток называется «полицейская фуражка»; Клаус снабдил их превосходной подкладкой – хлопковой перкалью, по типу улучшенной палатки Кеннеди. Еще их называют «гроб‑палатка» – это, конечно, из‑за формы.

Больше всего нас беспокоит Итаз. Он болен, порой он кашляет и сплевывает кровью. Он больше не отдает себе ясный отчет в том, что происходит, и почти уже бредит. Короче, спуститься сам он не в состоянии.

Очевидно, он слишком долго пробыл на высоте.

Но так же очевидно, что чем дольше он будет тут оставаться, тем меньше способен он это сделать.

В тот же вечер Клаус пустился в рассуждения, ища возможные варианты решения, но все они были по меньшей мере половинчатыми: попытаться во что бы то ни стало спустить Итаза; подождать его предположительного выздоровления, иными словами – чуда; оставить его здесь.

Назавтра чуда не произошло: Итазу лучше не стало. Клаус и Им Хоф собираются, как только представится возможность, попытаться переправить его вниз, чего бы это ни стоило; ждать дальше – означало бы дожидаться еще нескольких трупов.

Настроение постепенно ухудшается. Мы должны были более разумно распределять наши припасы. К счастью, у нас полно горючего, поэтому мы можем пить столько чая, сколько захочется, что вызывает известное действие этого напитка – сильный мочегонный эффект. О том, чтобы выйти из палатки, не может быть и речи, и мы обходимся консервной банкой.

Нам, думается, помогло то, что на такой высоте существенно замедляются все мысли и движения и ослабевает способность рассуждать. Так что два дня пролетели, в сущности, очень быстро, и мы не слишком беспокоились.

Пожалуй, лучше сказать, что эти два дня прошли так быстро именно потому, что мы не слишком беспокоились.

На третью ночь погода начала улучшаться, но я не сразу это заметил, потому что палатку целиком завалило снегом, и это мешало понять, день сейчас или ночь. И только выбравшись из палатки – прошло добрых полчаса, пока я начал шевелиться и успел отогреть и натянуть на ноги промерзшие сапоги, – я понял: снег перестал.

Вход замело, и чтобы выбраться на свежий воздух, мне сначала пришлось разгрести завал и выкопать настоящую траншею в снегу – к счастью, он был рыхлым. Несмотря на все предосторожности, некоторое количество снега все же просочилось внутрь, как раз когда температура воды, за нагревом которой присматривал Клаус, стала повышаться. Это вызвало таяние снега, нападавшего на крышу палатки, и сквозь ткань закапала вода. Так что нам пришлось сначала устранять ущерб, а потом изучать, насколько улучшилась погода.

А погода стояла прекрасная: в небе ни облачка; но верхние гребни курились снегом, кружившимся вихрем под напором яростного ветра, от которого нас защищала стена. Снег выпал глубокий: я провалился в свежий снег по колено и поэтому принялся утаптывать его ногами, расчищая вход у палатки.

Это простейшее усилие вымотало меня до предела. Я вернулся передохнуть в палатку.

– Вчера мы видели наш единственный шанс на спасение в хорошей погоде, – сказал Клаус. – Сегодня погода улучшилась. Чего еще желать?

И он рассмеялся.

– Тут нет ничего смешного. Придется ждать по меньшей мере целый день, пока снег не слежится.

– Совершенно верно. Я бы даже сказал – два. Или, скорее, в Альпах в подобных условиях потребовалось бы дожидаться не меньше двух дней. Но здесь? На такой высоте? При таком климате? Никто никогда еще не изучал, как ведет себя снег на высоте семи тысяч метров. Должно быть, на таком морозе снег уплотняется не так быстро, как в Альпах. А вы, Даштейн, так не считаете? Сейчас наконец наступила та са– " мая хорошая погода, которой мы так ждали. Но мы не можем двинуться с места. Через два‑три дня или через неделю склоны горы станут настолько надежными, что можно будет уйти. Если только опять не пойдет снег. И если мы не ослабеем настолько, что уже не сможем спуститься.

И опять – мне нечего было ответить.

День прошел как всегда: ничто не нарушило его обычного течения. Я не боюсь умереть. Когда опасность реальна, никогда не боишься умереть: тогда точно знаешь, что надо делать.

Проблема в том, что нам сейчас делать нечего. Мы можем только ждать, то есть слабеть. Итаз все время спит.

Боятся – до или после: когда представляют себе воображаемую опасность.

Во время учебы я немного интересовался психологией. Но не психология научила меня тому, что я знаю о страхе. Днем мы все, кроме Итаза, собрались в нашей палатке. Каждый прекрасно понимал: больше не может быть и речи о каких‑то привилегиях, о стратегии, тактике, гималайской технике восхождения и ни о чем бы то ни было в этом роде. Речь пойдет только об одном: о спасении нашей жизни. Но как нам спастись?

Лицо Им Хофа – небритого, измученного и встревоженного – опять стало лицом простого крестьянского парня с Альпийских гор, о котором он поневоле давно уже забыл, демонстрируя вежливость и хорошие манеры в приемных дорогих лондонских гостиниц, куда его приглашали богатые британские клиенты. Но у него по крайней мере не было той апатии, что у Итаза, который, похоже, уже не осознавал серьезности нашего положения.

Прежде всего следовало составить список наших скудных запасов. Это было сделано быстро: два пакетика порошка с растворимым супом; небольшой – граммов пятьсот, наверное, – кусок вяленого мяса; немного риса; чай, кусочки сахара. И два литра горючего, но только двадцать спичек.

– Завтра мы попробуем уйти отсюда, что бы ни случилось, – решил Клаус. – Даже если метель возобновится. Даже если снег останется рыхлым.

Им Хоф согласен. Он – крепче всех нас, в нем больше всего жизни; он один до сих пор сохранил способность бояться. Никто не решился задать тот единственный, самый важный вопрос: что делать с Итазом?

Ночь прошла удивительно спокойно. Я проснулся, когда солнце проникло сквозь ткань палатки, с чувством, что видел какой‑то сон, но никак не могу его вспомнить. Несомненно, мне приснился кошмар; во всяком случае, настроение у меня было мрачное. Но я не мог связать его ни с чем конкретным.

Тогда я подумал, возможно, это настроение вызвано не моим сном, а скорее, шаткостью положения, в котором все мы сейчас находимся. Я достиг уже той степени отрешенности, какая позволяла понять происхождение моего смятения; и моими мыслями завладели желание вспомнить тот сон и ощущение того, что пробуждение непоправимо исказило и уничтожило откровение, которое должно было в нем содержаться, – что‑то такое, что могло дать мне ключ к этой загадке; но, разумеется, у меня не было ни малейшего шанса на успех.

А мой сон, как всегда бывает в подобных случаях, вероятно, не имел никакого отношения к нашей нынешней ситуации. Суть в том, что Итаз упрямо отказывается двигаться. Я попытался его расшевелить, тряс его, звал, но он и слышать ничего не желает:

– Оставь меня, дай отдохнуть… Я хочу спать… Завтра… Я спущусь завтра…

Мы не можем его бросить. Но действовать силой, чтобы спустить его вниз, тоже невозможно.

Никто не внушал мне эту мысль, меня ни о чем не просили.

– При таком снеге тому, кто идет впереди, придется прокладывать путь. Вы пойдете медленно. Мы догоним вас позже, когда Максимину полегчает.

На этот раз промолчал Клаус. Он тоже был совершенно измучен. Возразил лишь один Им Хоф: он хотел остаться вместо меня; он – проводник, и это – его прямой долг. Я ответил ему по‑немецки, быть может, это прозвучало суховато:

– Сколько у тебя детей, Алоис? Кажется, трое? А у тебя, Петер? А у меня никого нет. Ни жены, ни родителей, которых надо было бы содержать. И я не спрашиваю вашего мнения. Вы – проводники, и ваш долг – повиноваться.

Трудно было бы поручиться, что Алоис покраснел, но больше он не настаивал. Петер не произнес ни слова.

Они пожали мне руку и обвязались веревкой. Уходя, Клаус обернулся и обнял меня. Я тоже обнялся с Им Хофом, потом с Абпланалпом. Затем они, все трое, поочередно опустились на колени у входа во вторую палатку, прощаясь с Максимином. Он, кажется, едва мог их узнать.

Когда они поднялись, сжимая в руках свои ледорубы, мы несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Я чувствовал себя странно, но спокойно, в сущности, это было приятное чувство. Не знаю, почему мне на язык вдруг пришла эта нелепая – во всяком случае, при таких обстоятельствах, – фраза. Клаус смутился и ничего не ответил.

Потом я смотрев, как их силуэты медленно исчезали внизу: они тяжело спускались по глубокому рыхлому снегу.

Я не святой и уж тем более не мученик. «Святой» – это слово для меня пустой звук. Мои предки ждали Мессию. А если некоторые из них стали католиками, так это для того, чтобы приблизить время его прихода. Из этого ничего не вышло. Другие, как, например, мой отец, сделались атеистами и социалистами – думаю, это просто другой способ ускорить Конец Света. Я же ко всему этому равнодушен; возможно, мое безразличие – просто новый способ постижения тайны, подвигнувшей Саббатая Цви[113]стать мусульманином, Якоба Франка[114]– шутом и развратником, а моего отца – революционером. Якоб Франк говорил: «Никто не может подняться на гору, не упав на самое дно пропасти». И он приложил столько усилий к этому падению, что все – и евреи, и католики – стыдились вспоминать о нем, о его дочери Еве и их опереточной баронии в Оффенбахе‑на‑Майне.[115]

Подниматься в горы и гнушаться религией – таков мой способ падения в пропасть.

В сущности, самые верующие из нас – фон Бах, который всегда признавал это, и Мершан, который всегда отрицал, – ушли к вершине и не вернулись. Люди, которые слишком сильно верили.

В горах мне все время приходят в голову такие странные мысли. Возможно, потому, что я люблю горы.

Наверное, ничто не волнует меня так, как идеи, особенно если они необычны.

Вторая моя любовь – фотография. Я говорил об этом Мершану: мне нравится, что от нее ничто не ускользает – даже то, что всегда ускользает от разума, не поддаваясь словесному выражению: эта бесповоротная странность жизни.

И вот теперь, не слишком веря в успех, я стараюсь не упустить ни мгновения – как будто я мысленно снимаю сейчас свою последнюю фотографию.

Я смотрю в лицо, прямо в полузакрытые глаза Итаза (который даже не осознает моего присутствия), и жду того, что, как мне теперь ясно, я всегда искал, того, чему нет и не может быть имени ни на одном земном языке.

Максимин тихо бредит. Мне нелегко разбирать его речь: я с трудом понимаю говор его родной швейцарской деревушки, а он мешает обычные и местные слова. Он вспоминает что‑то свое, домашнее: козы, жатва и, конечно, женщины. Часто слышится имя какой‑то Грены – кто она ему? жена? или дочь? Когда я окликаю его, он не отвечает, он уже ушел куда‑то, заблудившись в незримом мире. Я нежно провожу рукой по его волосам, его это успокаивает; а я раздумываю о той абсурдной случайности, о судьбе, которая привела сюда нас обоих: его, бедного пастуха, должно быть, никогда прежде не думавшего, что ему когда‑то придется покинуть свои альпийские луга у подножия Монте‑Розы; и меня – меня, кому, напротив, ни одна возможная участь никогда не казалась предопределенной: меня, английского инженера, сына одного из вождей социализма, внука силезского пивовара, правнука отступника‑каббалиста; меня – лишенного родины немецкого еврея; какая судьба заставила нас разделить одну палатку, улучшенную модель Кеннеди, или иначе «гроб‑палатку», – одну на двоих.

Время от времени я выглядываю наружу. Лицо на стене Сильверхорна кажется мне теперь озабоченным. Но – не мое. Мое лицо – спокойно.

Почему я остался? Из нас четверых я был моложе всех, и

 

Я всегда ненавидел победителей, –

 

сказал Даштейн доктору Клаусу, когда мы ушли. Это были его последние слова, не знаю, что он имел в виду. Этого человека всегда было трудно понять.

Спуск до второго лагеря по громадным сугробам нападавшего снега был ужасным. Клаус не переставал спотыкаться. Петер прокладывал путь впереди; он старался уминать снег и утаптывал как можно более удобные ступени, а я страховал его. Это – моя обычная роль. Но просто чудо, что мы не сорвались и нас не унесла лавина. Единственным утешением, если здесь применимо это слово, было то, что в таких условиях не могло быть и речи о том, чтобы спускать Максимина.

В нашем положении остается надеяться только на то, что он умрет быстро, и Даштейн успеет нас догнать.

Сейчас я могу измерить масштаб постигшей нас катастрофы.

Почти целую ночь я провел, пытаясь возвратить чувствительность отмороженным ногам доктора Клауса: я колотил по ним рукоятью ледоруба; меж тем как Клаус вел в блокноте свои заметки. Потом он задремал.

Утром мы попытались начать спуск по Лабиринту, но, пройдя трещину, обнаружили, что флажки, отмечавшие наш маршрут, исчезли под снегом. Двигаться дальше в таких условиях невозможно, особенно если учесть, как тяжело пробираться по такому глубокому снегу, под которым скрываются коварные трещины. Я убедил Петера в необходимости подъема на небольшой уступ, за которым, как мне известно, начинался Гургл. Я полагал, что снега там намело намного меньше.

В любом случае терять нам нечего.

На подъем по контрфорсу уходит больше трех часов – и это по жесткому, сыпучему снегу. Время от времени я сменяю Петера, у которого больше нет сил. Клаус выглядит оторопевшим и, кажется, не понимает, что происходит, но когда настает его черед, он медленно продвигается вперед, почти не удивляясь тому, что нам приходится подниматься.

Я легко обнаружил свои метки: это ребро ведет в небольшое ущелье, а сразу за ним уже Гургл. Петер тут же стал спускаться. В тесном мрачном коридоре Клаус без конца засыпает, и Петер тянет его за собой на веревке. Я толкаю его вниз, как мешок, до тех пор, пока он не добирается до скальной полки, где Петер может его поддержать. Несмотря на усталость, я стараюсь догнать их как можно быстрее. Если Клаус, задремав, пошатнется и свалится в пропасть, вряд ли Петеру хватит сил его удержать.

Когда мы расстались с Даштейном, Клаус сказал нам, что «обычно» уменьшение высоты должно придавать силы. Но это не так. Ничего похожего – особенно для него.

Мы были уже приблизительно на середине коридора, когда я понял, что для Клауса это тоже конец. В этот день он уже ни за что не доберется до базового лагеря.

В скале, чуть выше места, где мы стояли, я заметил небольшую пещеру.

Я отпустил Петера, чтобы он отправился вперед и послал связного за помощью в монастырь, а если получится, принес бы еще припасы, одежду и хинин с кокой.

Я втащил Клауса наверх; подъем по заснеженному склону – всего лишь несколько метров – занял у меня много времени. Клаус был уже не в себе; похоже, он бредил, вспоминая агонию Андреаса Ойцингера на Терглу. Я заговорил с ним – тихо и нежно, как с ребенком.

Первый раз в своей жизни я обращался к клиенту на «ты».

Я устроил его как можно лучше, уложил его ноги в рюкзак. По крайней мере здесь он защищен от ветра. Я отдал ему флягу, остатки еды – две‑три сушеные фиги, завалявшиеся в карманах моей куртки. Взглянул на него в последний раз, но Клаус, кажется, уже не узнавал меня и не понимал, где находится. Я ничего больше не могу для него сделать, если сейчас не уйду. Я знаю: оставшись рядом с ним, я никогда не найду в себе силы его покинуть.

Тогда я выхожу и продолжаю спуск.

Я оставил Петеру веревку – на случай, если ему придется устанавливать страховку через трещину; на другие меры предосторожности не хватает времени.

Я тоже смертельно устал, я спотыкаюсь, приходится опираться на ледоруб. Тяжелый снег проваливается под моими ногами, я с трудом удерживаюсь на склоне. Чудо, что мне удалось добраться до верха этой благословенной трещины. Внизу под ней пологие удобные скаты ведут к базовому лагерю. Ни звука – полная тишина. Расстояние между краями трещины – метра три, нижняя «губа» ее лежит метрах в пяти подо мной.

Я вижу следы Петера, он здесь прыгнул: его тело отпечаталось на мягком снегу, следы его ног ведут дальше.

Не надо нам было расставаться – усталость не извиняет этой ошибки.

Между двух «губ» жадно раскрывает рот черная бездна, Уходящая в самую толщу ледника. Я вонзил свой ледоруб как можно глубже, еще немного притоптал снег – как можно ближе к тому единственному месту, откуда можно оттолкнуться. Затем послал небу краткую молитву, перевел дыхание, немного постоял в нерешительности и прыгнул. Но в тот самый миг, когда левая нога оторвалась от снежного наста, ступенька подо мной подалась, и меня приняла в объятия бесстрастная бездна. Вот тогда я с равнодушным безразличием осознал, что

 


Дата добавления: 2015-09-18 | Просмотры: 469 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.021 сек.)