…и всегда был очарован ими. С тех пор как себя помню, высота для меня была тождественна запаху: неопределенному, но вполне отчетливому. В нем смешивались самые разные и все же легко различимые ноты: холодное прикосновение металла и обжигающе резкий предрассветный воздух; запах жира – того, что защищает кожу от солнца, и того, которым мажут ботинки; едкий запах кожаной фляги и потрескивающей от мороза, заиндевевшей пеньковой веревки; бледное свечение фонаря, оглушающее (почти пьянящее) чувство усталости и страха; ослепительный блеск вершин и пресный вкус растопленною снега; с ним неразрывно связаны сотни картин и воспоминаний – вот сейчас, например, пока я пишу эти строки, мне вспоминается, как я проснулся однажды в холодной палатке: вспышка, яркий росчерк молнии на скале и звук грома, от которого у меня будто все взорвалось внутри, – и еще много всего другого, необъяснимого и слитого воедино, но общее чувство можно, пожалуй, выразить так: вдохнув этот запах, я понимал, что вступил во вселенную, где не действуют обычные, надуманные, принятые человеком правила и куда он всегда проникал со взломом, как вор – ненадолго, – но однажды ему придется осознать, что он совершал преступление.
Для меня это время уже пришло.
В старинных историях именно запах, такой же сложный неясный аромат, всегда означал близость Райского Сада – он возникал задолго до того, как возносилась до небес неприступная ограда Рая: золотые глухие стены – стены без Врат. Но если высота – это запах, он настолько неуловим, что его, кажется, не дано почувствовать обонянием; похоже, в наш век неверия только в нем и собраны рассеянные крупицы Рая, признаки близости того единственного Места, что изначально принадлежало человеку, – единственного, и потому он никогда не сможет его достичь, но тоска по нему доныне хранится в его душе, и она настолько велика, что некоторых из нас она толкает упрямо взбираться на вершины, названные неприступными. У этой цели есть только один – самый желанный, самый тайный, самый неясный – смысл; эту цель никогда не назовет ничей язык; вот почему, наверно, и я в это верю, человек изобрел альпинизм – неведомую миру религию, ведь ее адепты всегда скрывают, что это так. Ибо что, кроме веры, может привести человека к приятию смерти?
Боюсь, начало мое – слишком утомительно. Не так следует начинать рассказ об экспедиции, особенно если она закончилась катастрофой. Но что мне до этого? Я должен объяснить все только своим друзьям, а они мертвы. Они мертвы, потому что их убила высота. Конечно, многим подобная смерть кажется нелепой, бессмысленной. И не мне ее оправдывать – тогда я словно снимаю с себя вину. Но правда в том, что они тоже знали все это.
Это всегда приходит как откровение, от которого захватывает дух, или как чувство освобождения. Иногда это может случиться на полпути к вершине, иногда, когда взбираешься на отвесную скалу иди, сидя на горном уступе, тянешь товарища на веревке; порой воет бешеный ветер, и тяжелые тучи грозно клубятся и сталкиваются друг с другом, цепляясь за горные ребра и сливаясь в причудливые картины – столь завораживающие в их бесконечном движении, что, заглядевшись на них, несмотря на опасность и необходимость спешить, я застывал на минуту, забывая, где нахожусь; а порой, напротив, – и на земле, и на небе царит ясное согласие кажется, будто гора внезапно сгладилась, потеряв все острые грани, и ничто уже не предвещает дальнейших трудностей; но – вот оно, и это всегда было так: вдруг я оказываюсь на высоте, собственно говоря, я чувствую ее; и тут же, разом, все становится иным. И уже не важны ни значения альтиметра, ни неточность карт, ни педантичные указания географов, ни слишком техничные комментарии альпинистов; все – обессмыслено, все это мне больше не нужно; долина и люди внизу – бесконечно далеки от меня, конечно, они существуют, но где‑то там, в ирреальности, отделенные от меня властью высоты. Я навсегда покинул этот продажный низший мир и сейчас, в этот самый миг, я дышал одним бесконечным и тихим мгновением вечности. Тогда жизнь вновь обретает утерянную полноту; и ты согласен принять даже смерть, так как сейчас у тебя есть все, несмотря на страдания и крайнюю опасность. То, что страдания не могут быть ни напрасною мукой, ни блаженством, осознает каждый из нас, хотя человек не желает себе в этом признаваться, – меня научила этому высота. Это может прийти к тебе на высоте менее трех тысяч метров, в Пиренеях, а может, и выше семи тысяч – в Гималаях. В последний раз это случилось со мной на склонах Сертог, когда я увидел, как уходит к вершине мой друг Герман фон Бах: едва различимый смутный силуэт, движущийся по изгибу острого гребня и быстро исчезнувший за пеленою снегов. Но сегодня фон Бах мертв, и добрался он до вершины или нет – уже не имеет значения.
Потому что – и этому меня тоже научила высота – всегда и неизбежно приходится снова падать вниз.
Тогда мое путешествие начиналось тоже с запаха. Он настиг – нет, точнее, он захватил меня, – когда наш корабль причаливал к Калькутте: до этого мне казалось, что я еще никуда не уезжал: так прилежно и нелепо каюты «Александрии» напоминали нам привычный комфорт буржуазного жилища. Едва войдя в порт – наш корабль еще качался на волнах, – я сразу почувствовал аромат Востока, земли, близкой мне уже одной своей недоступностью. Разумеется, это был не тот же самый запах высоты, но распознать этот другой залах в суете нашей высадки оказалось намного проще. Ко мне пришло похожее ощущение, возможно, гораздо более тонкое, зато и более очевидное: вот сейчас я вступлю во вселенную, которая заставит меня подчиняться своим законам. Пожалуй, вначале это было приятно – точно ущелье, пересекая которое, ожидаешь увидеть на другой его стороне незнакомый пейзаж, незнакомый настолько, что тут же становится ясно, каким далеким окажется он от тех, заранее придуманных тобою различий; и тогда возникает соблазн попытаться преодолеть эту разницу, вообразив себе другие различия… Но, конечно, из этого никогда ничего не выходит, и ты почти доходишь до того, что винишь действительность за невольное желание разочароваться в своих ожиданиях; и вот мы уже и впрямь разочарованы – настолько сильна в нас жажда заменить тем, предчувствованным, воображенным пейзажем этот, реальный, сменивший тот так резко, что теперь он кажется нам узурпатором. Но единственно возможное существование придуманной картины уже рассеялось без следа – как сон, который тает при пробуждении, всегда побеждаемый мощью и очевидностью вторгшейся в него реальности, силой проложившей себе путь в сознание. Я не раз уже думал об этом и все чаще говорил себе, что, в сущности, и наши скудные усилия, и упорство нашего разума, должно быть, тоже всегда побеждаемы – бедностью, нищетой, непроглядной чернотой действительности, до того скандальной в своей наготе и беспросветности, что мы тут же спешим прикрыть ее мишурой наших иллюзий.
И вот стоило мне сойти на берег, как запах – бесконечная смесь запахов, ставших с тех пор для меня олицетворением Востока, – оказал на меня гораздо более сильное и болезненное действие, чем попрошайки, грязь и нищета, которые тут повсюду. Они‑то были вполне ожидаемы, и я был готов к этому; а разница состояла скорее в том, что нищета здесь видимая и почти веселая, во всяком случае, никто ее не стыдится и не скрывает, как в Европе, где она таится в безвестных лачугах и на задворках, почти столь же недоступных, как гора, покорять которую мы приехали. (Хотя, возможно, эти строки – моя ошибка: конечно, в Калькутте тоже есть свои slums, [1] но они здесь так плохо спрятаны, что, на мой европейский взгляд, грань между видимым и невидимым тут почти стерта.)
Наконец мы добрались до гостиницы, а когда Клаус захотел вытащить нас оттуда взглянуть на город, «отклонил его приглашение, отговорившись мигренью. Клаус настаивал тем повелительным тоном, который был ему свойствен временами. «Полноте!..» – сказал я ему. Нет: по правде, я, наверное, вообще ничего не ответил. Придуманная мной реплика слишком красива, чтобы быть правдой, а я никогда не успевал сказать что‑то к месту. Вот так и читатель – как же писать, если за твоим плечом не стоит воображаемый читатель? – предвидел это с самого начала: я невольно стремлюсь выставить себя в выгодном свете. Потом, вероятно, эта реплика долго крутилась у меня на языке, и я, жалея, что она не вырвалась сразу, в подходящий момент, запомнил ее, воссоздавая детали того разговора, – быть может, я уже почти неосознанно предугадывал, как под моей рукой рождаются страницы этого дневника, ведь все мы были убеждены, что именно мне придется писать отчет о наших приключениях. В общем, логично, что я – единственный выживший, ибо иначе никто не смог бы рассказать о них… Знаю, юмор такого рода столь же плох, сколь и моя так называемая искренность: с мертвыми не шутят; особенно» моем случае. Скажем прямо: в том, что мои товарищи мертвы, – моя вина.
Я не пытаюсь защититься. Я не хочу «объясниться». Пусть судят меня те, кто считает себя достойным судить, – и пусть это, в свою очередь, станет и их судом.
На следующий день после нашего прибытия состоялся прием. Кажется, мы должны были встретиться там с самим вице‑королем Индии или, что более вероятно, с его представителем, так как сам он, как говорили, был слишком занят подготовкой соглашения с Китаем о демаркации тибетской границы. Я заметил англичан, еще плывя на корабле, но это не вызвало у меня никакого желания познакомиться с ними поближе. То немногое, что рассказывал о них Даштейн, выйдя из состояния своей обычной молчаливости, было довольно забавно, но совсем не располагало меня в их пользу, а кроме того, я всегда приходил в ужас от подобных церемоний. Вследствие этого моя мигрень продолжилась, и я воспользовался ею, чтобы перечитать «Дон Кихота» – великолепная подготовка к нашей грядущей авантюре.
Вот этими мыслями я никак не мог поделиться с моими товарищами. По пути сюда они стремились к одной общей цели, являя собой полнейшее единство, а я чувствовал себя виноватым в безразличии к этой цели, что, как я полагал, и отличало меня от них. Это – совершенно естественно: то же самое происходит с проводниками, которым платят за труд носильщика, гораздо менее утомительный, хотя и более опасный, но, уж конечно, намного лучше оплачиваемый, чем труд крестьянина или слуги, которыми они и были, пока нескольким британским джентльменам не пришла в голову странная идея «покорять» горы, возвышающиеся над их бедными долинами. Доктор Клаус же смотрел на нашу задачу, как иногда говорил он сам, с доверчивой уверенностью ребенка, мир которого не таит в себе угрозы: ребенок не чувствует той неизмеримой бездны, куда может увлечь его любой неосторожный шаг. Из них троих только один Георг Даштейн, несмотря на свою очевидную мизантропию, а может, именно благодаря ей, выказывал относительное равнодушие к нашей цели. Трудно понять, о чем он думал, он особо не откровенничал и выражался всегда так странно, что никогда нельзя было определить, чем это вызвано: удивительной ироничностью или ужасной раздражительностью этого человека по отношению к своим ближним; пожалуй, я мог бы выразить это одной фразой – такой же загадочной, как те, которыми изъяснялся он сам: мир действительно был для него угрожающе неизмеримой бездной, но эта бездна разверзалась не у наших ног. Даштейн был во всех отношениях человек таинственный.
Вот с Германом фон Бахом все по‑другому; он тоже напоминал мне ребенка: ребенка, для которого все – игра и который, как и все дети, считал игру самой важной вещью на свете.
Во всяком случае, им всем троим казалось вполне естественным оставить работу, семью, родину и целых три месяца плыть по морю, стремясь к горе, о которой несколько лет назад никто из них не имел ни малейшего понятия. Им представлялось естественным желание просто взобраться на эту гору, не думая ни о чем другом. Им казалось естественным, что человек всегда идет дальше и выше; что он – по напыщенному выражению наших дней – всегда должен преодолевать самого себя; им казалось естественным, что человек находит естественным делать то, что никогда еще не было сделано до него, просто потому, что этого никогда не делали; и они не видели следствия, вытекающего из этой мысли: все, что может быть сделано, должно быть сделано, вплоть до совершения самых гнусных и бесчеловечных поступков, – такова цель, какую, похоже, поставило тогда перед собой человечество; но понимание этого пришло к нам только вместе с отвращением от ужасов мировой войны, к началу которой так радостно спешили мои соотечественники (как, впрочем, и сограждане моих спутников). Вот этим суждением я тоже не мог бы поделиться с моими друзьями, кроме, может, Даштейна; но он сам прекрасно умел остудить любой доверительный разговор, возможно, считая доверие ненужным или излишним.
Что до Клауса, он, разумеется, осудил бы и эти мысли, и мое согласие с ними. Легко представляю себе, как он ответил бы мне своим мягким голосом: «Мы здесь не для того чтобы обсуждать душевное состояние, мсье Мершан». Мы здесь – то есть в ту минуту я изнывал от влажной весенней жары в номере калькуттской гостиницы – для того, чтобы исследовать и, если возможно, совершить восхождение на Сертог, одну из высочайших вершин мира, во всяком случае, она выше всех, на которые до сих пор удавалось подняться альпинистам, а быть может – тут географы все еще не пришли к единому мнению – вообще высочайшая из всех. А для этого у нас было все, что нужно, и мало кто мог бы с этим поспорить; ведь все мы – и проводники, и «господа» – принадлежали к альпинистской элите. Но почему же еще на корабле при взгляде на нашу маленькую группу меня так часто охватывало ошеломляющее чувство растерянности? Нет, слово «растерянность» тут не подходит. «Пустота» – вернее. Вот оно – наша цель была пуста, ничтожна в полном смысле этого слова. Наша цель была бегство.
Вероятно, это кажется отвратительным – говорить так о жертвах ужасной трагедии. Это, очевидно, означает, что на Сертоге я был не на своем месте, и, быть может, это тоже стало причиной гибели моих товарищей. Мне следовало бы отказаться с той же минуты, как я это почувствовал, но отказаться было уже невозможно. Насколько раньше восхождение в Альпах всегда представлялось мне самым обыкновенным делом – даже если мне приходилось взбираться по опаснейшим склонам, я воспринимал все как игру, касающуюся только меня одного; настолько же это наше путешествие, по мере того как мы приближались к цели, казалось мне все более и более противоречащим обыкновенному порядку вещей. Запахи Востока, эта раздражающая смесь гнили и пряностей, с каждым глотком здешнего воздуха предупреждали меня, насколько я запутался. Я не верю в счастье, мир для меня – все что угодно, кроме безмятежности, и я боялся найти на Сертоге первые признаки грядущего катаклизма. У меня всегда была хорошая интуиция, а катастрофа, как известно, не заставила себя ждать: когда я вернулся в Париж – один, – уже гремела Великая Война. Конечно, мои личные раны тут же отошли на второй план.
Быть может, по той же самой причине мне легче оттого, что мои спутники не вернулись, ведь лучше знать, что твои друзья мертвы, чем то, что они стали врагами.
Как раз в Париже, на собрании клуба альпинистов, я и услышал впервые о проекте доктора Клауса. Конечно, открытие высочайших вершин в наименее изученных районах Центральной Азии не было таким уж сюрпризом: уже Александр Гумбольдт предвидел, что те горы могут быть выше Анд, а другие исследователи подтверждали его предсказания. Но высота горы, определенная братьями Шляйгтвейтами, горы, которую местные жители называли (или, скорее, не называли) Шангри – это слово просто‑напросто означает «большая гора», а географы, по наивности, приняли его за подлинное имя, – была поистине удивительна: 29 530 футов, то есть немногим меньше 9000 метров! Удивляет не столько сама эта великолепная почти круглая цифра – высота Эвереста была измерена в 29 002 фута (бесполезная точность, так как обычно полагают, что всегда можно прибавить или отнять футов двадцать), – но то, что «Survey of India» не пожелал округлить эту невероятную цифру до 29 000, а также то, что она превзошла упомянутый Эверест. Разумеется, Эверест когда‑то потеснил Канченджангу, она сместила Дхаулагири, а та свергла с престола Чимборазо, который, в свою очередь, отодвинул пик Тенерифе, а ему уступили свое первое место горы Визо, Олимп, Кавказ и скромнейшая гора Афон; но пока остаются неизведанные земли и горы, к которым не прикоснулся еще ни один теодолит, первенство высочайшей вершины земного шара всегда будет подвергаться сомнению. Кто знает, не ждет ли она нас, например, в абсолютно недоступной горной цепи Антарктиды?
Впрочем, вычисления Шляйгтвейтов не были бы стол поразительны, если бы не статья анонимного автора явившаяся в 1905 г. в «Royal Geographical Journal» и повествующая о путешествиях Б. Этот замечательный исследователь известен лишь по двум своим письмам, и все, что мы о нем знаем, это то, что он был уроженцем Гархвала. Когда в 1885 г. он вернулся в Дерха Дан после пяти лет отсутствия «Survey of India», который его и нанял, не поверил ни единому слову его невероятной истории: его якобы дважды продавали в рабство – сначала он попал в слуги к одному пандиту (известно, что этим именем называли географов‑шпионов из числа местных жителей, которым «Survey» поручал картографировать районы, недоступные британцам) но тот оставил свое задание и предал доверие своего раджи; а потом – к джонгпону одного монастыря; затем, выкупив себе свободу, он сам решил исполнить миссию, которую «Survey of India» доверил его недостойному господину, и принялся за дело: он отсчитывал расстояние в шагах с помощью четок, составленных из ста зерен (одно зерно – на каждые сто шагов, один перебор четок – чуть более шести километров), вычислял высоту по термометру, опущенному в кипящий чай, и, так как был неграмотен, заставлял себя заучивать, так, чтобы они навсегда врезались ему в память, бесчисленные подробности пройденного пути… Итак, он был всего лишь слугой и не умел, как пандит, которому он служил (и ни имени, ни инициалов которого «Survey», с чисто британской благовоспитанностью, не упоминает ни разу, не желая отдавать его на растерзание общественному мнению), ни ходить, равномерно ступая обеими ногами (по любой, даже самой неровной поверхности), ни измерять утлы по звездам, чтобы узнать широту; не было у него и никаких иных навыков, имевшихся у этих безымянных я героических исследователей. Но Б. был наблюдателен, умен и пытлив. А кроме того – отважен.
Конечно, принимая во внимание все эти обстоятельства, «Survey», с присущим ему здравым смыслом, рассудил, что его точные указания – всего лишь пустые измышления. Помимо прочего, Б. утверждал, что прислуживал одному монаху, зарабатывая деньги на продолжение своего путешествия, и провел несколько месяцев в монастыре Гампогар – то есть «sgamp‑po‑gar», «тихая обитель» – у подножия священной горы Сертог, местоположение которой он указывал, заявляя, что она знаменита как место паломничества, «хотя за все время, что я там провел, ни один паломник так и не появился».
Разумеется, в его рассказе Сертог была всего лишь малозначительной деталью. Как бы то ни было, только после того, как выдающийся шведский исследователь Свен Хедин[2]вернулся из своего последнего путешествия, стало ясно, что Сертог Б. замечательно совпадает как с S4 самого Хедина, так и с Шангри, которую Шляйгтвейт поместил ранее за долиной Цангпо, за несколько сотен километров отсюда. В чистой и спокойной атмосфере Тибета исследователь может быть уверен, что рефракция не слишком нарушит его расчеты, и, следовательно, высота S4‑Сертог‑Шангри действительно составляет 9000 метров. Только тогда, сопоставив данные Хедина со сведениями других исследователей, мы поняли, что рассказ Б. был правдой. Этот несчастный, успевший к тому времени умереть в нищете и позоре, был реабилитирован, и, кажется, его вдове вручили какую‑то медаль.
В любом случае для ученой Европы трагическая судьба Б. значила гораздо меньше открытия горы, которую он нашел. Понятно, что весь альпинистский мир Европы бурлил от волнения, взбудораженный подобной новостью. Конечно, британцы могли постараться утаить свою добычу, но они и так уже были слишком заняты щекотливыми переговорами с Лхасой: поговаривали об экспедиции на Эверест, намеченной на 1915 год; а после военного похода капитана Янгхасбэнда в 1904‑м тибетское правительство не могло не оказать им поддержки. Разумеется, нам‑то как раз не пристало жаловаться на это обстоятельство: в качестве небольшой компенсации за фактическую монополию на Эверест англичане немного облегчили задачу нашей международной экспедиции. Впрочем, среди нас был и подданный Ее Всемилостивого Величества, таким образом, честь нации пребывала невредимой.
Кроме того, Сертог не представляла собой такую же изнурительную дипломатическую проблему, как Эверест. В принципе район ее нахождения относился к Тибету; но его отдаленность от Лхасы, давние традиции независимости (долгое время там было небольшое королевство, ведущее непрерывные войны то со страной Ю – областью, контролируемой Лхасой, то с другими карликовыми государствами: то с индуистами, то с анимистами с юга) и особенно постоянные грабительские набеги с востока, из долин Таканга, – все это ослабило власть Запретного Города, который, впрочем, и сам тогда был вовлечен в странные игры Китая, Англии и России, оспаривавших влияние друг друга; и заброшенная область Сертог, расположенная в стороне от больших торговых путей, никого особо не интересовала.
Но по тем же самым причинам здесь возникали другие проблемы, и, во всяком случае, для их решения было бы недостаточно обычной дипломатической канители и простого обмена посланниками. Эта местность не только удалена: она опасна и мало изучена, и организация полномасштабной и надлежащим образом оснащенной экспедиции была отважным предприятием.
Да простятся мне похвальба моей «ученостью» и тот ворох сведений, который сейчас последует, но, как известно, в подобном повествовании это практически неизбежно. Так же как средневековые хронисты начинали свои истории от Сотворения мира, каким бы коротким и ничтожным ни было время или место, о которых они писали, так и все путешественники считали необходимым предварить свои приключения кратким изложением предыдущих географических открытий, сделанных другими; так, например, Нансен приступает к рассказу о пересечении им Гренландии с предисловия, содержащего почти исчерпывающие сведения о полярных исследованиях, начиная с античной «Ultima Thule».[3]Со своей стороны, я все же не стану восходить ни к Марко Поло, ни к Одорику из Порденона, а тем более – к Геродоту или Орозу, повествующих о горах Эмод, Иммаус и Паропамисус, но мне, разумеется, придется сообщить все, что было известно о нашей горе до того, как мы ее посетили. К счастью, эти знания ограничены: мы почти ничего не знаем о ней.
Сертог не входит в число гор, изредка упоминаемых в географических текстах о Тибете. Правда, то же самое можно сказать об Эвересте и других высоких вершинах, которые в общем‑то обязаны своей славой вычислениям географов. Возможно, она – та самая Сету, о которой говорится в «Китайском описании Тибета», переведенном сначала на русский язык архимандритом Гиацинтом Пишуринским, а позже переложенным великим востоковедом Авелем Ремюза на французский («Новый азиатский журнал», октябрь 1829, стр. 273 и последующие), но, с другой стороны, этот текст темен и неясен, и потом сомнительно, чтобы при тройном переводе (с тибетского на китайский, с китайского на русский и с русского на французский) могло бы как‑то сохраниться географическое название. Чтобы удостовериться в этом, следовало бы иметь возможность свериться с оригинальным текстом, составленным по приказу императора в 1700 году или около того, в Пекине ламой Ценпо Миндолом Номеханом под прекрасным наименованием «Зерцало, освещающее все вещи Живые и неживые, и дающее полное объяснение всему большому миру», но, к моему огромному сожалению, я лишен этой возможности и не могу позволить себе ссылаться на этот текст, так как, к несчастью, не понимаю по‑китайски.
Другой текст, в котором, несомненно, говорится о нашей Сертог, написан Ипполитом Дезидери примерно в то же самое время: в 1721 году. В начале того года в Тронг‑г‑нее (Тибет) из Рима для Дезидери пришло срочное письмо, помеченное 16 января 1719 г., в котором он получил приказ как можно скорее возвращаться в Вечный Город; что он и исполнил, оставив все свои дела, однако, как ни спешил святой отец, ему удалось достичь Италии лишь в 1728‑м… В результате теперь у нас имеется один из интереснейших отрывков: «Другое важное и также глубоко почитаемое место есть огромная цепь высочайших и диких гор, слывущих чем‑то вроде лестницы на Небеса. Их постоянно посещают целые вереницы пилигримов, приезжающих в эти горы… Эти люди способны подняться на самую большую вершину и соблюдают при восхождении несколько строгих правил. Самые высокие склоны этой горы весь год покрыты льдом и снегом, и некоторые из сих паломников находят там свою смерть, но считают за счастие, что им позволено умереть среди снегов и в такой близости к богам. И в сих дальних заброшенных местах даже встречаются то и дело отшельники, весьма чтимые пилигримами». Имеются все основания думать, что этот старинный текст, написанный два века назад, описывает нашу гору; но маловероятно, чтобы Дезидери лично побывал в монастыре Гампогар. С тех пор разбойные набеги, о которых я уже упоминал, кажется, почти полностью прекратили это паломничество, и те, кто стекается ныне к этой горе, вряд ли во что‑то верят: это нечестивые грабители, которые не стремятся к Богу, а просто стараются залезть в чужой карман. И вот эту‑то опасную, труднодостижимую гору, к которой не приближался еще ни один европеец, и задумал штурмовать доктор Клаус!
Вот почему, после того, как он обнародовал свои планы на Международном конгрессе альпинистов в Мюнхене, у него не оказалось ни одного конкурента, тем более что он был известен своей порядочностью, его действительно ценили и уважали, и, кроме того, он тут же сообщил о своем намерении обратиться к лучшим альпинистам всего мира, включая британцев. Что до меня, то, как я уже намекал, мне не сразу пришла в голову мысль, что я тоже мог бы претендовать на участие. Это произошло почти случайно: поглощенный работой, я несколько месяцев не ходил в наш клуб альпинистов, а тут зашел на одну из неформальных встреч, которые проходили там по четвергам, – все только и говорили, что об экспедиции Клауса. Думается, это Бранка тогда с ходу бросил мне со своим несравненным прямодушием: «Вот это дело. прямо для вас и создано, мой дорогой Мершан!» Я вяло, но вполне искренне возразил, что знаком лишь с Альпами. Говоря по правде, я был удивлен только наполовину, и мне очень польстило, что все члены клуба, не сговариваясь, решили, что именно я и должен стать французским членом экспедиции – естественно, если там необходимо было быть хоть одному французу. Но они считали, что это необходимо. Впрочем, они сумели меня убедить: на следующий день я уже писал письмо доктору Клаусу, где высказывал что‑то в этом духе; президент клуба альпинистов тоже послал письмо, упомянув мое имя среди прочих, чтобы не вызывать напрасные обиды. Спустя несколько месяцев, на исходе лета, доктор Клаус назначил мне встречу в Шамони, чтобы познакомить меня с будущими спутниками.
Клаус остановился в отеле «Юнион». Великан Ауфденблаттен, бывший, как обычно, его проводником по западным Альпам, приметил меня уже в холле, узнал и проводил к нему в комнату. Доктор сидел за столом, сгорбившись, как старик. Только тут я осознал, что не имею ни малейшего представления, сколько ему лет. Я никогда его раньше не видел. Он обернулся. Несмотря на ясный взгляд, его усталое и бледное лицо неприятно поразило меня. Было в нем что‑то – как бы это сказать? – неправильное, конечно, я не имею в виду его душевное состояние. Я не понимал, как человек такой хрупкой наружности смог пережить Андреаса Ойцингера погибшего в ужасную бурю, намертво закрывшую проход по северному склону Терглу два года назад. Этот человек, несомненно, обладал необычайной силой духа, и, если уж говорить о моих истинных чувствах, мне казалось, его вела сверхчеловеческая воля, и от этого мне было не по себе.
– Здравствуйте, мсье Мершан. Благодарю за ваш приезд. Прошу прощения, что вынужден устроить вам что‑то вроде экзамена; но вы легко поймете, что в подобной экспедиции важна любая мелкая подробность.
– Разумеется, мне все ясно. Я захватил с собой список моих восхождений.
– Вы неверно меня поняли. Я читаю все альпинистские журналы, мсье Мершан. Мне прекрасно известно, что вы собой представляете как альпинист, дело не в этом.
Ауфденблаттен внимательно слушал наш разговор, поочередно переводя глаза с одного на другого. Он плохо понимал по‑французски.
– Дело в том, – продолжал доктор, – что мы не имеем ни малейшего понятия о трудностях, которые нас поджидают. Следовательно, нам нужны люди… как это сказать по‑вашему? (Он усмехнулся.) Готовые ко всему. Собственно говоря, мсье Мершан, технические трудности – не то, что пугает больше всего. Я бы даже решился сказать – в шутку, естественно, – что для таких людей, как вы, как Даштейн, как фон Бах, технические трудности могли бы считаться чем‑то несущественным, просто потому, что подобные люди лучше всего приспособлены к борьбе с ними. Зато мы ничего или почти ничего не знаем о таких высотах. Итак, по‑моему, нам следует прежде всего опасаться того, что эти трудности окажутся не теми, к которым мы уже готовы. Именно поэтому, как вы понимаете, нам следует быть готовыми ко всему.
Доктор великолепно говорил по‑французски, но с легчайшим акцентом и слегка устаревшими оборотами, и я не уверен, что всегда понимал их правильно. Не важно: остаток нашей беседы был посвящен скучным техническим вопросам. И несмотря на такую резкую преамбулу, мы довольно быстро пришли к согласию: я отправляюсь с ними на Сертог.
Клаус сообщил, что остальные члены экспедиции прибудут уже завтра. Ему пришла в голову мысль, которую я тут же счел очаровательной: наше знакомство состоится в горах, в высокогорном приюте «Куверкль».
Мы условились встретиться вечером в этом скромном убежище, построенном в 1904 г., под огромной каменной крышей которого (она не столько защищала, сколько придавливала его своей тяжестью) останавливались когда‑то Уимпер[4]и столько других… Я решил подняться туда один, ранним утром, чтобы полюбоваться отличным деньком и воспользоваться погодой, которая обещала быть чудесной, как часто случается в начале осени. Сев на первый поезд из Монтанвера (его только‑только пустили) и прогулявшись сначала по лабиринту Моря Льда,[5]а затем пройдясь немного по крутой петляющей тропинке, я добрался до приюта к одиннадцати. Он был пуст: мало кто ходит в горы в конце сентября. Я прилег на траву с книжкой в руках.
Через два часа появился Клаус. Он взял с собой Ауфденблаттена, сторожа Кутэ и юного носильщика из Шамони, из плетеной корзинки которого выглядывали сухие дрова. Он предупреждал, что мне не придется заботиться о припасах. Мы пообедали хлебом, салом и сыром, запив все это флягой вина.
В разгар дня к нам присоединился Георг Даштейн; с кожаной котомкой за плечами, в черной кепке и с трубкой в зубах он больше походил на обычного туриста, чем на того, кем был на самом деле: несравненного покорителя вершин, никогда не берущего с собой проводника.
Четвертый член экспедиции примкнул к нам под вечер. До меня доходила его репутация, и я уже знал, что он – один из приверженцев того суперальпинизма, какой с недавних пор практикуется в Восточных Альпах, а журнал клуба альпинистов представлял его как «специалиста по восхождениям на самые невероятные вершины». Будучи совсем юным, он уже ходил первым в связке. Я, конечно же, ожидал увидеть экзальтированного, упрямого и легковесного субъекта, которого не интересует ничто, кроме опасности. Я попытался затронуть эту тему, разговорившись с Клаусом до его прихода.
– Могу представить себе, что вы о нем думаете, – ответил он. – Но, полагаю, наш юный герой вас изрядно удивит. Если кому‑то из нас удастся достичь вершины, поверьте мне, это будет именно он. Вы знаете, он еще и великолепный лыжник. Кстати, как вы считаете, надо ли нам захватить с собой лыжи?
Его похвала успокоила меня только наполовину; я усмотрел в ней подозрительно много немецкой спеси.
С приходом припозднившегося Германа фон Баха дрожащий луч слабого фонаря высветил образ существа, с первого взгляда показавшегося мне воплощением человеческого совершенства: прекрасный, спокойный, почти робкий; воспитанный юноша, студент и философ, он отлично знал французскую литературу XVIII века, ту самую, которая была и моим увлечением (хотя я все же медиевист); помню один из наших с ним разговоров – а их было много – о принце де Лине[6]и счастливой выразительности его стиля, в котором он сообщил мне – к моему величайшему стыду, ведь я, француз, страстно влюбленный в историю альпинизма, не знал об этом! – что, воодушевленный восхождением на Монблан, принц долго переписывался с Орасом Бенедиктом де Соссюром.[7]Но разве можно сегодня писать такое о Германе фон Бахе – теперь, когда он погиб, а его народ покрыт во Франции всеобщим позором? Он был разносторонним человеком и многим интересовался, но не стоит усматривать в его изысканиях один только талант или честолюбие. Он знал столько вещей и умел – так удивительно по‑особому и в свойственной только ему манере – рассказывать обо всем, извлекая всегда самые неожиданные заключения, и, однако, попав под его обаяние, мы не могли не согласиться с ним; у меня порою возникало впечатление, что если он бывал иногда рассеян и не слишком прислушивался к чужим словам, то потому лишь, что вопросы, которые нас занимали, им самим были давно уже обдуманы и решены, и он ушел далеко вперед, на другие континенты – или высоты, – никем еще не исследованные. Он почти всегда играючи перешагивал через трудности, перед которыми мы останавливались, и делал это всегда с властным изяществом. Говоря по правде, никогда еще мне не встречался человек, подобный ему: он был словно увенчан нимбом, сиянием света, но не святости. Хотя лучше бы мне помолчать – в нынешних обстоятельствах чем громче мои славословия, тем сильнее очернит это его память.
В тот самый вечер за ужином – суп в консервных банках «Fortnum amp; Mason», холодное мясо, овощные консервы, сыр яблоки и шампанское, которое мы пригубили, чтобы отметить нашу встречу, – Клаус, не знаю почему, затронул вопрос «рабочего языка».
– Как вам известно и как я хотел с самого начала, эта экспедиция – интернациональна. Я – австриец, Герман – немец, господин Даштейн – британский подданный, – я не ошибаюсь, мсье Мершан? – а мсье Мершан – француз.
Тогда я еще не знал, что Георг Даштейн был сыном немецкого еврея, социалиста, высланного из страны за подрывную деятельность. Этот намек на изгнание мог бы сильно его ранить; но Даштейн промолчал, ограничившись просто кивком согласия. Мне понравились его сдержанность и достоинство. Он работал инженером в горных шахтах Уэльса.
– Должно быть, к нам на месте присоединится еще il conte [8] Габриеле Ди Стефано, консул Италии, проживающий в Калькутте. Он альпинист далеко не первого ряда, но его знание Индии могло бы облегчить нашу задачу; он – любитель big game [9] и однажды уже приближался втайне к району нашего будущего похода. Хотя, говоря по правде, ему пришлось бежать оттуда: он едва вырвался от шайки дакоитов, с которыми нам, возможно, приведется посчитаться. Поэтому я уверен, что мы сможем воспользоваться небольшим гуркхским эскортом Пятого полка карабинеров, кроме того, некоторые из них – горцы, они – хорошие альпинисты; и как вы, несомненно знаете, один из местных уроженцев, Кабир Буракотхи, поднимался на Монблан вместе с сэром Мартином Кривеем.[10]Сверх того, у нас будут два проводника родом из Валэ, оба они вам известны, по крайней мере вы должны знать их репутацию: Алоис Им Хоф и Петер Абпланалп; и еще один, третий швейцарец из Вальдо Максимин Итаз. Кроме того, следует отдавать себе отчет, что нам придется иметь дело с чиновниками Индийской империи, с солдатами‑гуркхами и с кули, а я до сих пор не знаю, на каком диалекте они изъясняются. Как видите, нам предстоит решить очевидную лингвистическую проблему. То, что я сейчас говорю по‑французски – в честь нашего гостя мсье Мершана, – не должно предопределить нашего решения. Все мы более или менее сносно объясняемся на двух‑трех языках. Если опираться на большинство, следовало бы выбрать немецкий; но, боюсь, ни мсье Мершан, ни граф Ди Стефано его не знают. Если придерживаться логики, стоит выбрать язык, которым владеет каждый из нас, то есть английский или французский. Прибавлю, что все наши проводники понимают по‑французски, Итаз имеет еще смутное понятие об английском, а Абпланалп, если не ошибаюсь, совсем его не знает. Однако, как только мы приедем в Индию, нам понадобится английский. Нельзя рассчитывать, что там нам удастся отыскать переводчика с немецкого. Или с французского, – добавил он, – поворачиваясь ко мне. – И мне кажется, документы экспедиции должны быть составлены на одном языке.
– Вы, профессор, – произнес Герман фон Бах, – похоже, забыли язык, который известен всем нам. На каком языке, профессор, вы переписываетесь со своим литовским коллегой, о котором вы нам только что рассказывали?
– По‑латыни, разумеется.
– Разумеется. И я, конечно же, читал Декарта и Лейбница на латыни, так же как мсье Мершан защищал свою диссертацию о Бретани на латыни, да и господин Даштейн, я полагаю…
Впервые нарушив молчание, Даштейн прервал его речь – так резко, что это граничило с нетерпением:
– Напрасно полагаете. Моя работа была совершенно прозаична. И все же я действительно знаю латынь. Но вы забываете: наши проводники понимают по‑латыни не больше двух‑трех слов из «Отче наш», ведь они, все трое, католики. А уж гималайские кули ее вообще не знают. Я предлагаю говорить между собой по‑английски, так как мы все его понимаем, а с проводниками беседовать на том языке, которым они владеют лучше всего. Хотя, говоря начистоту, я нахожу этот вопрос надуманным.
Он был прав: Клаус старался разложить все по полочкам пытался, как говорится, «расщепить волосок на четыре части». А фон Баху были присущи некоторая манерность и вкус к парадоксам; они составляли часть его шарма и подталкивали его идти наперекор общепринятому мнению; причем как мне представляется, его не слишком заботил поиск истины, скорее ему нравился рыцарский дух, рождавшийся в споре идей, и, так сказать, педагогическое воодушевление при обмене доказательствами и возражениями.
– Знаете ли вы, – со смехом сказал мне Герман фон Бах, когда позднее я позволил себе слегка упрекнуть нашего руководителя, – что китайцы на самом деле расщепляют волосок на четыре части, чтобы их кисточки для письма были одинаковой толщины? А известно вам – возвращаясь к нашему лингвистическому разговору, – что Томасу Мэннингу, первому англичанину, посетившему Лхасу в 1811 году, пришлось прибегнуть к латыни, чтобы поговорить с китайцем? Тот учился в Пекине у иезуитов… Видите, мое предложение было не так уж глупо.
И задумчиво добавил, что латынь могла бы стать превосходным языком международного общения, потому что ни один народ на нем больше не говорит и никто не сможет объявить себя его хозяином.
На следующий день мы впятером совершили восхождение на пик Верт. Я шел в связке за Германом фон Бахом; он старался не прибегать к ненужному риску и вел нашу цепочку суверенностью, опытом и осмотрительностью бывалого проводника, всякий раз находя наилучший проход и удвоив предосторожность при спуске кулуаром[11]Уимпера, почти лишенного снега в это время года. Неужели это он – герой того сумасшедшего и так никогда и не повторенного одиночного восхождения на Пратиборно? Клаус, несомненно, прав: фон Бах – сильнейший из нас. За нами шел Ауфденблатген, который вел Клауса и Даштейна, почти не выпускавшего изо рта своей трубки. Труднее всех приходилось Клаусу; впрочем, он сам признал это с удивившим меня смирением, извинившись за то, что задержал нас; на самом‑то деле мы двигались с хорошей скоростью: вышли в час и вернулись в приют к десяти. А для Даштейна, похоже, веревка, связавшая его с Клаусом и Ауфденблаттеном, была только данью условности. Но когда понадобилось пересечь северный склон по языку чистого льда, под чернеющим отвесом скалы Гранд‑Рошез, он, не дожидаясь ничьих просьб, туго натянул веревку – так, чтобы Клаус чувствовал опору и сверху, и снизу. Для Даштейна тоже все здесь было привычно, он чувствовал себя как дома. Без сомнения, мы – хорошая, очень хорошая команда.
И еще не стоит забывать о троих проводниках. Клаус не пригласил их, но они, наверно, были заняты другой работой или заканчивали пахоту в своих деревнях.
Спуск был чудесным. Это был один из тех волшебных осенних дней, когда воздух настолько чист, что хочется плакать, а острые иглы гор Шамони так близки, что казалось, до них можно дотронуться рукой, если не боишься обрезаться. Гора принадлежала нам одним, и условия для этого времени года просто идеальны: держался мороз, трескучий сухой мороз, схвативший льдом камни, обычно всегда готовые осыпаться под ногами, если только снег не мешал. В других обстоятельствах подъем на Уимпер в это время года был бы чистым безумием, но фон Бах, настоявший на выборе этого маршрута, угадал верно. Как всегда.
Проходя коридор по очень широкой трещине, прикрытой пластами рыхлого снега, едва державшегося на скальной плите, Даштейн пробил снежный мост, пролетел вниз пять метров и упал в пропасть. Мы даже не успели спросить его, что с ним, как услышали его смех, а это с ним редко случалось. Вместо того чтобы просить нас о помощи и поскорее выбираться наверх, он попросил немного обождать. Мы не слишком настаивали: было еще рано, однако мимо нас по кулуару Уимпера, воронкой нависшего над нами на высоте четырехсот метров, уже прогрохотало несколько камней, а мы застряли в узкой впадине! Раздался какой‑то неясный шум, потом Даштейн захотел, чтобы ему сбросили веревку, и поднялся наверх с разбитым ледорубом и великолепным куском дымчатого кварца. Это был добрый знак.
Я опускаю наши приготовления: дни тянулись однообразно и скучно, а рассказывать о них было б еще скучнее. Опускаю подробности отплытия из марсельского порта и милосердно избавлю вас от пересказа речи президента клуба альпинистов, которую он счел подходящей для подобного случая; год спустя интернационализм, во всеуслышание провозглашенный им в той речи, будет стоить ему места.
Плавание показалось мне долгим, и я убивал время, сидя за чтением в своей каюте. Я захватил с собой книгу Фрешфилда о Канченджанге,[12]хотя сомнительно, чтобы его опыт или опыт других классиков мог бы сравниться с тем, что нас ожидало. Чтобы чем‑то занять себя и не потерять дорогой мне привычки к интеллектуальному труду – вроде бы я уже говорил читателю, что моя специальность – средневековье? – я развлекался, придумывая продолжение незаконченного «Романа о Рейнберте»: после поединка с Инартом де Сиянсом, племянником отца Иоанна, Рейнберт продолжил странствие и двинулся на Восток, думая найти там волшебное королевство…
Я присоединялся к остальным только под вечер. Проводники‑щвейцарцы, так же как и я, нечасто покидали свою каюту, и по тем же самым причинам: они не слишком любили море. Абпланалп и Им Хоф иногда выходили на палубу раскурить трубочку, но быстро уставали смотреть на широкую морскую гладь, где не за что было зацепиться взгляду; а Итаз, напротив, проявил большой интерес к морской жизни и выспрашивал у матросов подробности всех маневров. Клаус же все время был погружен в свои расчеты, писал письма, сверял те скудные карты, которыми мы располагали, составлял планы и мечтал о Сертог – так, как другие грезят о недостижимой комете. Даштейн тоже много читал: похоже, он увлекался сэром Ричардом Бартоном[13]и взял с собой несколько его книг.
А вот наш гений фон Бах, как оказалось, не выносил морской качки! Он болел всю дорогу, и должен сказать, один‑единственный раз за все то время, что я провел рядом с ним до его гибели, я видел, как он сдается, не в силах побороть непреодолимые обстоятельства. Но самым удивительным для меня открытием стало то, что фон Бах был религиозен и даже ревностно соблюдал обряды. Он ежедневно посещал часовню, устроенную на верхней палубе. Молил ли он об избавлении от морской болезни? И на каком языке он молился: по‑латыни или по‑немецки? Я, разумеется, воздержался оттого, чтобы задавать ему столь неуместные вопросы.
Наконец в один прекрасный вечер мы добрались до Калькутты.
В морском путешествии есть нечто особенное, то, что невозможно ни в каком другом. Мы отплывали из Франции а причалили на Востоке. Меж тем в пути не произошло решительно ничего интересного, если не считать Суэцкого канала, мнения о котором у нас разделились. Клаус, фон Бах и Даштейн дышали воздухом современности, и Канал представлялся им великолепным воплощением технического прогресса, призванного служить счастью человечества. Я же, напротив, усматривал в нем духовное деяние, корни которого уходят в традиции прошедшего: он был для меня прошлым свет от которого все еще мерцает в далеком будущем, или скорее, неизбежно неверным отблеском этого прошлого 1 как и любые человеческие действия, исполнение которых поневоле искажено и которыми человечество неосознанно мостит дорогу к собственной гибели. Они не поняли бы меня – да разве сам я мог понять это прежде, до моего одинокого возвращения? – скажи я им, что, пытаясь покорить Сертог, мы тоже были поневоле вовлечены в таинственное приключение, исход которого скрыт от нас непроницаемой завесой, как было с Лессепсом,[14]прорывшим этот Канал: так же как он, мы стремились исполнить задачу завершения мира, и с такой же наивностью… Они, разумеется, не поняли бы меня, даже если б я стал рассказывать им, как Анфантен,[15]истинный вдохновитель идеи строительства Суэцкого канала ходил со своими учениками по улочкам Константинополя и искал Женщину‑Мессию с целью «обнаружить наилучший способ установить сообщение между Суэцем и Средиземным морем и так соединить Индию с Европой». Нет, они не поняли бы меня, скажи я им, что в действительности наше восхождение на Сертог – последняя капля, которая должна была влиться в это объединение… Константинополь, кроме своего греческого имени, называется «Истамбулом», что значит «город». Наша вершина тоже имела другое имя – «Шангри», иными словами – просто «гора». Мы же не надеемся ни на Бога, ни на Город, ни на Женщину, ни на Мессию, у нас – другие упования: Природа и Наука; и чем больше я размышляю над этим, тем чаще мне кажется, что в этом – единственное различие между нами, и оно со всей очевидностью показывает, каков будет наш конец.
Наше путешествие по Индии до раздражительности ничем не отличалось от тех, бесчисленные описания которых всем известны – вплоть до самых пустяковых подробностей. И только одна особенность удержалась в моей памяти – ловушка, в которую я попал, – запахи Востока, взявшие меня в плен и до конца не выпускавшие из своих сетей: они преследовали меня до самой вершины и лишь там, на горе, где мы остались отрезанными от всего мира, они постепенно истаяли, сменившись неуловимым запахом высоты.
Возвращение было совсем иным: меня терзали тяжесть случившегося несчастья и удушливая жара. Я страдал как запертый в клетке зверь: на моих распухших ногах висел чудовищный груз бинтов, а на душе – груз ужасных воспоминаний, и больше всего меня мучили вопросы, ответы на которые – как я знал – мне никогда не найти. Корабль стал для меня передышкой, вневременьем, которое я постарался употребить для своих заметок, хотя душевный разлад и состой ние моего здоровья никак не способствовали их написанию, Я вернулся в Париж, и едва я, покинув клинику доктора Ледюка, который так превосходно подлечил меня – у него за войну накопилась достаточно широкая практика по ампутированию конечностей и лечению обморожений, – открыл свои чемоданы, как запах Востока тут же всплыл на поверхность, будто погребенное в них воспоминание, и пока я писал дневник, он медленно плавал по комнате, смешиваясь с запахами камфары и марганцовки, которыми я смазывал свои язвы – последствия обморожения и начинавшейся гангрены… Теперь он, конечно, давно исчез, побежденный другими запахами, и однако каждый раз, стоит мне только подумать о Сертог и о моих погибших товарищах, как он опять обволакивает меня, словно никуда и не уходил, и это так –
…Будто я все еще не вернулся
Уго рассматривает старые, очень старые фотографии; эту надпись карандашом под одной из них. На ней сняты все члены международной экспедиции на Сертог в 1913 году. Клаус с аккуратно подстриженной бородкой деревянно выпрямился и широко распахнул близорукие глаза. Справа от него – Герман фон Бах, сияющий ангельской улыбкой на прекрасном лице. Уго усмехается: все, кто пишет об истории альпинизма и о нем, Германе, используют одно и то же выражение – «лицо прекрасного ангела»; интересно, думает Уго, а какое определение они подберут для меня? Угрюмый медведь?
Мершан сидит в центре, похоже, его застали врасплох: у него оторопевший, слегка взъерошенный вид, очков нет, и он щурится в объектив, стараясь получше разглядеть камеру. Рядом, скрестив ноги, расположился Даштейн – борода, трубка в зубах, спокойный взгляд. Трое проводников стоят сзади, у всех – усы, и только один Им Хоф носит еще и бороду. Абпланалп держит в руках свою шляпу. На шее у всех троих – какое‑то подобие галстука. На заднем плане можно различить палатки.
Оттиски фотографий Уго прислали из «Oesterreichische Forschung für Ausländische Bergsteigerische Exploration». Подпись на французском сделана, несомненно, Мершаном.
Именно он после войны передал эти снимки в австрийский клуб альпинистов; так было принято, но в то время и в тех скандальных обстоятельствах, которыми сопровождалось его возвращение, поступок обошелся ему дорого: из французского клуба его исключили. Снимки весьма посредственны и частично испорчены, пластинки, с которых они печатались, пропали во время Второй мировой, а подробности этой пропажи никого уже не волнуют: ни Уго, ни «Австрийский исследовательский фонд дальних альпинистских экспедиций». Уго интересуют горы, а не история. Тревоги и несчастья людей его не касались, не его это дело. Во всяком случае, он так думал.
И тем не менее от этих фотографий Уго было как‑то не по себе. Он никак не мог почувствовать их близкими себе по духу: эту альпинистскую шатию будто вчера повязали; они походили на беглых каторжников, которых поставили перед тюремным фотографом сразу после поимки. Дурно выбриты, дурно одеты, физиономии висельников, тяжелый и одновременно какой‑то размытый взгляд (вероятно, эффект плохой выдержки) – у всех, кроме Даштейна, ближе других знакомого с искусством фотографии (кстати, спросил вдруг себя Уго, как это он очутился на снимке, ведь это он обычно стоял за штативом. Поручил работу Полю Джиотти?). Никто бы неостановился подобрать этих оборванцев, вздумай они путешествовать автостопом; им гроша бы ломаного не дали» побирайся они на улице. Можно ли вообразить себе этих грязных и, наверное, скверно пахнущих людей (нет, немедленно поправился Уго: конечно, вряд ли они мылись – как бы они это сделали? – но на морозе запахи исчезают), можно ли вообразить, как они пьют шампанское и едят с серебряной посуды на высоте пяти тысяч метров?
Однако Уго знал, как обманчивы старые снимки – почти так же, как совсем новые. Ему иногда случалось перелистывать собственные свои книги двадцатилетней давности, и он сам выглядел на них старомодным и обносившимся, хотя всегда тщательно следил за своими костюмами. Всегда так: вышедшая из моды одежда кажется помятой, тесной и плохо сшитой. Это очень просто: и вот они уже похожи на стариков, морщинистых, сутулых, с дрожащими ногами. Уго внезапно пришла на ум одна фотография, не из тех, где он снят в горах, а свадебная: он был уверен, что его новехонькие безупречные брюки клеш имеют теперь на ней такой же отвратительно поношенный вид. Пакистанцы, летевшие вместе с ним в самолете, были одеты в точно такие же – двадцать лет спустя. Нет, это не смешно, подумал Уго. Они – люмпены Эмиратов, а он – представитель героической элиты индустриального мира. Его подвиги – пример для школьников из дорогих лицеев и для выходцев этих лицеев, тех, кто властен принимать решения и всегда уверен в собственной значимости; равно как и для безработных, неудачников и тех, кому еще только предстояло скатиться вниз: отвага, самоотверженность, предприимчивость, дух новаторства и так далее, и так далее – все эти фальшивые ценности, все эти волшебные громкие слова, в которые, конечно, должны верить будущие чиновники, карабкаясь вверх и безжалостно давя остальных, чтобы выжить (не произноси они подобных слов, их, вероятно, мучила бы совесть, а упреков совести надо избегать – просто потому, что, действуя без стыда и совести, ты действуешь более эффективно); и тем, кого они давят, тоже нужна вера, чтобы не слишком бунтовали, – а он, Уго, был воплощением всего этого. Ему это известно; не то чтобы он как‑то особенно этим гордился, но он знает, что это так. Впрочем, наверно, даже сидящие рядом с ним пакистанцы верят в те же самые ценности, но все они однажды рухнут, потому что ими торгуют вразнос, как менялы на рынке; они не существуют сами по себе, как та, единственная, Непреходящая Ценность – как Бог, о котором когда‑то давным‑давно рассказывали ему родители и его zio …[16]
Да, конечно, уметь задавать себе вопросы – это привилегия.
Уго, как часто случалось с ним не в горах, пребывал теперь в мрачном настроении, и его одолевали угрюмые мысли. Он летел в Париж. Ему там придется подписывать свою последнюю книгу и встречаться с несколькими журналистами из специализированных изданий, а главное, с кем‑то из крупного еженедельника – местного варианта «Штерна», как объяснила его секретарша. Во Франции в отличие от Италии и немецкоговорящих стран им интересовалась практически только специальная пресса, и это начинало его раздражать, потому что он считал ее весьма посредственной. Такой же посредственностью он считал и «Штерн», и его аналоги по всему миру, и, хуже того, эта посредственность как раз и проистекала от «больших профессионалов», в противоположность той, которая сохраняла налет любительства, – но он по крайней мере предпочитал посредственность «Штерна». Пресса обожает общие места. Уго благодаря прессе давно уже сделался общим местом, именем, к которому тотчас прилипали одни и те же эпитеты, вроде «лица прекрасного ангела», неизменно связанного с Германом фон Бахом, немецким альпинистом, годы жизни: 1889–1913. Это обеспечивало ему известность, достаток и возможность делать почти все что угодно, но в глубине души он ненавидел этот портрет, тем более лживый, что при встрече с очередным журналистом ему приходилось каждый раз притворяться, будто он верит, что этот каталог банальных стереотипов и есть его подлинная сущность и ничего большего вне этого портрета не существует.
Ему предстоит еще встречаться с кем‑то из своих знакомых альпинистов, которых он не уважал: французы в Гималаях умеют только красно болтать языком. А те редкие, дружбой которых он дорожил, уже мертвы.
Уго знает: он – из породы тех, кто выживает. Список его гималайских восхождений не с чем сравнивать лишь потому, что остальные альпинисты его поколения, равные ему по силе, уже погибли или давно забросили альпинизм.
Уго почти завидует им, и в этом кроется еще одна причина его раздражения: он все меньше и меньше ценит жизнь. Он уже почти мечтал походить на людей, запертых рядов с ним в одном самолете, на своих соседей по камере: вон чиновники листают свои папки, иммигранты летят на какую‑то стройку, аферисты, журналисты, коммерсанты, туристы, возможно, наркоторговцы, все они – часть этого мира, его мейнстрим, пленники реальности, которая ему, Уго, кажется такой пугающе нереальной; а тем временем самолет уже пролетает над Альпами, и он без труда узнает каждую вершину, пока пассажиры, восхищаясь этим зрелищем, издают радостные возгласы, путая Титлис с Монбланом. Сейчас зима, но северные склоны заметно обнажены. Уго заглядывает в записную книжку: потом надо будет заехать в Шамони на коллоквиум Национальной школы горнолыжного спорта и альпинизма по «актуальным проблемам гималаистики: загрязнение окружающей среды и пути решения данной проблемы». Его настойчиво упрашивали прибыть туда, разве он – не величайший альпинист из еще живущих? Уго не нужен этот коллоквиум, но он никогда не ходил на Дрю[17]по прямому американскому маршруту и уже подумывал, не стрит ли, показавшись на конференции, потихоньку улизнуть с нее и подняться на Дрю в одиночку.
Разумеется, не для того, чтобы увеличить счет своих достижений: Уго в этом не нуждался. Еще менее он желал бы произвести впечатление на кого бы то ни было, тем более что теперь этот маршрут, даже если идти по нему зимой и в одиночку, для того не годился – особенно если вспомнить о внушительном списке его славных регалий. Просто Уго искренне любит горы; любит эту живую связь с горой, прикосновение к бесконечно изменчивой плоти земли, подъем по каменной стене, каждый метр которой не похож на предыдущий, и каждый следующий шаг наверх преобразует мир, ограничивая зрение одной вертикалью, что тянется ввысь, продолжая и расширяя его, однако не открывая легких путей вперед, будто загадывая загадку выбора, которая передается от вершины к вершине, сохраняя все свое волшебство; и сейчас, глядя сквозь стекло иллюминатора, как они проплывают под ним внизу, – он узнает их всех, одну за другой: за Менх встает Рэтикон, Херфистен, Титлис, дальше – Финстераахорн, Эйгер и Юнгфрау – и в нем рождается желание опять вернуться туда, вернуться и освободиться, снять с души эту тяжесть.
Уго – сорок пять, но он чувствует, что способен еще на многое. Это – одна из его сильных сторон: умение точно оценить свои возможности. Один раз, один‑единственный раз он ошибся – и как раз там, в Шамони.
Уго памятен его первый приезд в Шамони, хотя прошло уже четверть века. Он ходил в связке с Бонэ – проводником, за которым приударяла одна девица, непременно желавшая пойти с ним в горы зимой. Странная мысль для того времени, тогда она еще повергала в ужас, это был пес plus ultra [18] альпинизма, навсегда изменявшая человека граница, перейдя которую никто не возвращался прежним. Бонэ попросил Уго отговорить девушку: придумать для нее байку о восхождении на Швейцарские Альпы зимой и расписать ужасы подъема по северному склону Гросбитхорн.[19]Уго не видел той девушки, ничего не знал о ней и не понял подвоха, но Бонэ и другие французы смеялись над этим целую неделю. Позже Бонэ объяснил ему игру слов в этой скверной шутке. А потом Уго отправился искать прямой маршрут на северный склон Гран Пилье Д'Англь, Большого Столпа, – один и зимой. Когда погода испортилась, он поначалу пережидал, скорчившись в какой‑то трещине. Но метель все не кончалась, и, промучившись три ночи подряд в ненадежном укрытии, он понял, что надо уходить: запасы его почти истощились, а силы таяли. И ему удалось вернуться в Шамони через девять дней после начала своей одиссеи, тогда как все уже считали, что ему крышка – но в этом narrow escape он так близко увидел свою смерть, что ему многое открылось. В частности, то, что в минуту крайней опасности он способен откуда‑то почерпнуть такие силы, о которых он раньше не подозревал, а также то, что силы эти – от лукавого, и подлинное умение обращения к ним – как всегда, когда обращаешься к дьявольскому дару, – состоит в том, чтобы вызывать их как можно реже.
Внезапно он осознал, насколько пагубна эта его идея о походе на Дрю по прямому американскому. Он знал, что всегда поступает одинаково, всегда бежит. Бежит к высоте – в горы. Это его способ решать все проблемы – трусливое бегство. Он поступал так всегда, и грех жаловаться: только из трусости он и стал знаменитейшим альпинистом, известным всему миру, – тем, кто благоденствует, процветая благодаря нерушимой репутации вечного героя и непревзойденного храбреца. Но все же это – бегство; а его так называемая сила – на самом деле слабость, тем более постыдная, что он не мог никому в ней признаться. Вместе с этими мыслями ему тут же пришел в голову вопрос: а что значит «процветание», что такое – «хорошая жизнь». Конечно, деньги он зарабатывает, и даже немало, – а зачем? Чтобы сбежать, как только представится возможность. Как бы то ни было, большую часть своей жизни он проводит в опасностях, в дискомфорте, тревогах, лишениях и неуверенности, то есть именно в тех обстоятельствах, от которых пытаются заслониться большими деньгами – такими деньгами, каких никогда не заработать тем, кого называют «не умеющими жить неудачниками», а таких, как ему прекрасно известно, в нашем мире становится все больше и больше. Он понимает «хорошую жизнь» по‑своему, для него это – возможность с недоступной другим легкостью добровольно ставить себя в ситуации душевной и физической уязвимости, крайней опасности, старательно избегаемых теми, кто «умеет жить хорошо», хотя большинство из них и завидует его жизни – такой волнующей и полной приключений. Да, но при такой жизни и с его характером у Уго много знакомых, но мало друзей; обе жены легко его бросили – одна за другой; а с теперешней подружкой, по совместительству – секретаршей, у него заключено молчаливое соглашение о простом обмене услугами, хоть и не без толики нежной привязанности, что позволяло обоим спокойно обходиться без обманов и недомолвок. И это называется «исполнением всех желаний»? Ему ничего не хотелось – в том‑то и проблема; его постоянно толкало к тому, чего сам он, лично, вовсе не желал, зато сотни и тысячи других людей в сегодняшнем мире находили, что это – приятно, возможно, именно потому, что догадывались, что им‑то такой жизни не выдержать.
Быть может, он был бы счастливее, останься он проводником в Доломитовых горах? Водил бы себе привередливых клиентов обычными маршрутами – по Пунта Синке Дита, Сима Гранде или через перевал Важоле. А в свободное время – читал. Литература и философия были его вторым увлечением, и хотя он не мог посвящать им много времени, зато прекрасно чувствовал, что это – важнее гор. Но нет, Уго понимал: поднявшись на определенный уровень, читатель философских книг создает новые истины и сам становится философом, а альпинист, проводник он или нет, на определенном уровне открывает новые пути – точено так же, как философ. И путь одних изменяет мир, наполняет его светом, а путь других – его путь – бесцелен; этот путь ведет в никуда, только усиливая его тоску.
Уго влечет в горы его особый дар, его талант – вот и все. Но в любом случае в таком же ослеплении, как и он, все человечество движется по пути к своей судьбе – к потере человечности, ибо люди теперь везде и всюду стремятся возвыситься над человеческой сутью.
И тем хуже для тех, кто может оставаться просто людьми, иными словами – неудачниками.
История, по словам старика Маркса, повторяется в виде фарса. И вот уже Ницше становится приманкой для вождя, искавшего свой идеал – сверхчеловека, лишенного недостатков…
Уго спросил себя вдруг, а не было ли его нежелание иметь ребенка на самом деле вызвано мыслью, что он может умереть со дня на день. Он знал по опыту, каким бесстрашным может он быть в одних обстоятельствах и как ему не хватает храбрости в других.