АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Дневник 1 страница. Понедельник, 29 января 1932 года

Прочитайте:
  1. Bones; skeletal system 1 страница
  2. Bones; skeletal system 10 страница
  3. Bones; skeletal system 11 страница
  4. Bones; skeletal system 12 страница
  5. Bones; skeletal system 13 страница
  6. Bones; skeletal system 14 страница
  7. Bones; skeletal system 15 страница
  8. Bones; skeletal system 16 страница
  9. Bones; skeletal system 17 страница
  10. Bones; skeletal system 18 страница

 

 

Понедельник, 29 января 1932 года

Со мной что-то случилось, сомнений больше нет. Эта штука выявилась как

болезнь, а не так, как выявляется нечто бесспорное, очевидное. Она проникла

в меня исподтишка, капля по капле: мне было как-то не по себе, как-то

неуютно – вот и все. А угнездившись во мне, она затаилась, присмирела, и

мне удалось убедить себя, что ничего у меня нет, что тревога ложная. И вот

теперь это расцвело пышным цветом.

Не думаю, что ремесло историка располагает к психологическому анализу.

В нашей сфере мы имеем дело только с нерасчлененными чувствами, им даются

родовые наименования – например, Честолюбие или Корысть. Между тем, если бы

я хоть немного знал самого себя, воспользоваться этим знанием мне следовало

бы именно теперь.

Например, что-то новое появилось в моих руках – в том, как я, скажем,

беру трубку или держу вилку. А может, кто его знает, сама вилка теперь

как-то иначе дается в руки. Вот недавно я собирался войти в свой номер и

вдруг замер – я почувствовал в руке холодный предмет, он приковал мое

внимание какой-то своей необычностью, что ли. Я разжал руку, посмотрел – я

держал всего-навсего дверную ручку. Или утром в библиотеке, ко мне подошел

поздороваться Самоучка(_6), а я не сразу его узнал. Передо мной было

незнакомое лицо и даже не в полном смысле слова лицо. И потом, кисть его

руки, словно белый червяк в моей ладони. Я тотчас разжал пальцы, и его рука

вяло повисла вдоль тела.

То же самое на улицах – там множество непрестанных подозрительных

звуков.

Стало быть, за последние недели произошла перемена. Но в чем? Это некая

абстрактная перемена, ни с чем конкретным не связанная. Может, это изменился

я? А если не я, то, стало быть, эта комната, этот город, природа; надо

выбирать.

 

 

Думаю, что изменился я, – это самое простое решение. И самое

неприятное. Но все же я должен признать, что мне свойственны такого рода

внезапные превращения. Дело в том, что размышляю я редко и во мне

накапливается множество мелких изменений, которых я не замечаю, а потом в

один прекрасный день совершается настоящая революция. Вот почему людям

представляется, что я веду себя в жизни непоследовательно и противоречиво. К

примеру, когда я уехал из Франции, многие считали мой поступок блажью. С

таким же успехом они могли бы толковать о блажи, когда после шестилетних

скитаний я внезапно вернулся во Францию. Я, как сейчас, вижу себя вместе с

Мерсье в кабинете этого французского чиновника, который в прошлом году вышел

в отставку в связи с делом Петру. А тогда Мерсье собирался в Бенгалию с

какими-то археологическими планами. Мне всегда хотелось побывать в Бенгалии,

и он стал уговаривать меня поехать с ним. С какой целью, я теперь и сам не

пойму. Может, он не доверял Порталю и надеялся, что я буду за ним

присматривать. У меня не было причин для отказа. Даже если бы в ту пору я

догадался об этой маленькой хитрости насчет Порталя, тем больше оснований у

меня было с восторгом принять предложение. А меня точно разбил паралич, я не

мог вымолвить ни слова. Я впился взглядом в маленькую кхмерскую статуэтку на

зеленом коврике рядом с телефонным аппаратом. И мне казалось, что я весь до

краев налился то ли лимфой, то ли теплым молоком. Мерсье с ангельским

терпением, маскировавшим некоторое раздражение, втолковывал мне:

– Вы же понимаете, мне надо все официально оформить. Я уверен, что в

конце концов вы скажете "да", так лучше уж соглашайтесь сразу.

У него была черная с рыжеватым отливом сильно надушенная борода. При

каждом движении его головы меня обдавало волной духов. И я вдруг очнулся от

шестилетней спячки.

Статуэтка показалась мне противной и глупой, я почувствовал страшную

скуку. Я никак не мог взять в толк, зачем меня занесло в Индонезию. Что я

тут делаю? Зачем говорю с этими людьми? Почему я одет в этот дурацкий

костюм? Страсть моя умерла. Она заполняла и морочила меня много лет подряд

-- теперь я был опустошен. Но это еще не самое худшее: передо мной,

раскинувшись с этакой небрежностью, маячила некая мысль – обширная и

тусклая. Трудно сказать, в чем она заключалась, но я не мог на нее глядеть:

так она была мне омерзительна. И все это слилось для меня с запахом, который

шел от бороды Мерсье.

Я встряхнулся, преисполненный злобы на Мерсье, и сухо ответил:

– Спасибо, но я уже слишком давно разъезжаю, пора возвращаться во

Францию.

И через два дня сел на пароход, идущий в Марсель. Если я не ошибаюсь,

если все накапливающиеся симптомы предвещают новый переворот в моей жизни,

скажу прямо – я боюсь. И не потому, что жизнь моя так уж богата, насыщена,

драгоценна. Я боюсь того, что готово народиться, что завладеет мной и

увлечет меня – куда? Неужели мне опять придется уехать, бросить, не

закончив, все, что я начал – исследования, книгу? И потом через несколько

месяцев, через несколько лет вновь очнуться изнуренным, разочарованным среди

новых руин? Я должен разобраться в себе, пока не поздно.

 

 

Вторник, 30 января

Ничего нового.

С девяти до часа работал в библиотеке. Привел в порядок XII главу и

все, что касается пребывания Рольбона в России до смерти Павла I. Эта часть

работы закончена – к ней нужно будет вернуться только при переписке набело.

Сейчас половина второго. Сижу в кафе "Мабли", ем сандвич, все почти в

порядке. Впрочем, в любом кафе все всегда в порядке, и в особенности в кафе

"Мабли" благодаря хозяину мсье Фаскелю, на лице которого с успокоительной

определенностью написано: "прохвост". Близится час, когда он уходит поспать,

глаза у него уже покраснели, но повадка все такая же живая и решительная. Он

прохаживается между столиками, доверительно наклоняясь к клиентам:

– Все хорошо, мсье?

Я с улыбкой наблюдаю его оживление – в часы, когда его заведение

пусто, пустеет и его голова. С двух до четырех в кафе никого не остается,

тогда мсье Фаскель сонно делает несколько шагов, официанты гасят свет, и

сознание его выключается – наедине с собой этот человек всегда спит.

Но пока в кафе еще остается десятка два клиентов – это холостяки,

невысокого ранга инженеры, служащие. Обычно они наспех обедают в семейных

пансионах, которые зовут своей столовкой, и поскольку всем им хочется

позволить себе шикнуть, они, пообедав, приходят сюда выпить по чашечке кофе

и поиграть в кости. Они шумят, негромко и нестройно, – такой шум мне не

мешает. Им тоже, чтобы существовать, надо держаться кучно.

А я живу один, совершенно один. Не разговариваю ни с кем и никогда;

ничего не беру, ничего не даю. Самоучка не в счет. Есть, конечно, Франсуаза,

хозяйка "Приюта Путейцев". Но разве я с ней разговариваю? Иногда после

ужина, когда она подает мне кружку пива, я спрашиваю:

– У вас сегодня вечером найдется минутка?

Она никогда не говорит "нет", и я иду за ней следом в одну из больших

комнат на втором этаже, которые она сдает за почасовую или поденную плату. Я

ей не плачу – мы занимаемся любовью на равных. Она получает от этого

удовольствие (мужчина ей нужен каждый день, и кроме меня у нее есть еще

много других), а я освобождаюсь от приступов меланхолии, причины которой мне

слишком хорошо известны. Но мы почти не разговариваем. Да и к чему? Каждый

занят собой, впрочем, для нее я прежде всего клиент ее кафе.

– Скажите, – говорит она, стягивая с себя платье, – вы пробовали

аперитив "Брико"? На этой неделе его заказали двое клиентов. Официантка не

знала, пришла и спрашивает у меня. А это коммивояжеры, они, наверно, пили

его в Париже. Но я, когда чего не знаю, покупать не люблю. Если вы не

против, я останусь в чулках.

В прежнее время, бывало, она уйдет, а я еще долго думаю об Анни. Теперь

я не думаю ни о ком; я даже не ищу слов. Это перетекает во мне то быстрее,

то медленнее, я не стараюсь ничего закреплять, течет, ну и пусть себе.

Оттого что мысли мои не облекаются в слова, чаще всего они остаются хлопьями

тумана. Они принимают смутные, причудливые формы, набегают одна на другую, и

я тотчас их забываю.

Эти парни меня восхищают: прихлебывая свой кофе, они рассказывают друг

другу истории, четкие и правдоподобные. Спросите их, что они делали вчера,

-- они ничуть не смутятся, в двух словах они вам все объяснят. Я бы на их

месте начал мямлить. Правда и то, что уже давным-давно ни одна душа не

интересуется, как я провожу время. Когда живешь один, вообще забываешь, что

значит рассказывать: правдоподобные истории исчезают вместе с друзьями.

События тоже текут мимо: откуда ни возьмись появляются люди, что-то говорят,

потом уходят, и ты барахтаешься в историях без начала и конца – свидетель

из тебя был бы никудышный. Зато все неправдоподобное, все то, во что не

поверят ни в одном кафе, – этого хоть пруд пруди. Вот, к примеру, в

субботу, часа в четыре пополудни, по краю деревянного настила возле

площадки, где строят новый вокзал, бежала, пятясь, маленькая женщина в

голубом и смеялась, махая платком. В это же самое время за угол этой улицы,

насвистывая, сворачивал негр в плаще кремового цвета и зеленой шляпе.

Женщина, все так же пятясь, налетела на него под фонарем, который подвешен к

дощатому забору и который зажигают по вечерам. Таким образом здесь оказались

сразу: резко пахнущий сырым деревом забор, фонарь, славная белокурая малютка

в голубом в объятьях негра под пламенеющим небом. Будь нас четверо или

пятеро, мы, наверно, отметили бы это столкновение, эти нежные краски,

красивое голубое пальто, похожее на пуховую перинку, светлый плащ, красные

стекла фонаря, мы посмеялись бы над растерянным выражением двух детских лиц.

Но одинокого человека редко тянет засмеяться – группа приобрела для

меня на миг острый, даже свирепый, хотя и чистый смысл. Потом она распалась,

остался только фонарь, забор и небо – это тоже было все еще довольно

красиво. Час спустя зажгли фонарь, поднялся ветер, небо почернело – и все

исчезло.

Все это не ново; я никогда не чурался этих безобидных ощущений --

наоборот. Чтобы к ним приобщиться, довольно почувствовать себя хоть капельку

одиноким – ровно настолько, чтобы на некоторое время освободиться от

правдоподобия. Но я всегда оставался среди людей, на поверхности

одиночества, в твердой решимости при малейшей тревоге укрыться среди себе

подобных – по сути дела, до сих пор я был просто любителем.

А теперь меня повсюду окружают вещи – к примеру, вот эта пивная кружка

на столе. Когда я ее вижу, мне хочется крикнуть: "Чур, не играю". Мне

совершенно ясно, что я зашел слишком далеко. Наверно, с одиночеством нельзя

играть "по маленькой". Это вовсе не значит, что теперь перед сном я

заглядываю под кровать или боюсь, что посреди ночи моя дверь вдруг

распахнется настежь. И все-таки я встревожен: вот уже полчаса я избегаю

СМОТРЕТЬ на эту пивную кружку. Я смотрю поверх нее, ниже нее, правее, левее

-- но ЕЕ стараюсь не видеть. И прекрасно знаю, что холостяки, которые сидят

вокруг, ничем мне помочь не могут: поздно, я уже не могу укрыться среди них.

Они хлопнут меня по плечу, скажут: "Ну и что, что в ней такого, в этой

пивной кружке? Кружка как кружка. Граненая, с ручкой, с маленькой эмблемой

-- герб, в нем лопата и надпись "Шпатенброй".

Я все это знаю, но знаю, что в ней есть и кое-что другое. Ничего

особенного. Но я не могу объяснить, что я вижу. Никому не могу объяснить. В

этом все и дело – я тихо погружаюсь на дно, туда, где страх.

Среди этих веселых и здравых голосов я один. Парни вокруг меня все

время говорят друг с другом, с ликованьем обнаруживая, что их взгляды

совпадают. Господи, как они дорожат тем, что все думают одно и то же. Стоит

только посмотреть на выражение их лиц, когда среди них появляется вдруг

человек с взглядом, как у вытащенной из воды рыбы, устремленным внутрь себя,

человек, с которым ну никак невозможно сойтись во мнениях. Когда мне было

восемь лет и я играл в Люксембургском саду, был один такой человек – он

усаживался под навесом у решетки, выходящей на улицу Огюста Конта. Он не

говорил ни слова, но время от времени вытягивал ногу и с испугом на нее

смотрел. Эта нога была в ботинке, но другая в шлепанце. Сторож объяснил

моему дяде, что этот человек – бывший классный надзиратель. Его уволили в

отставку, потому что он явился в классы зачитывать отметки за четверть в

зеленом фраке академика. Он внушал нам невыразимый ужас, потому что мы

чувствовали, что он одинок. Однажды он улыбнулся Роберу, издали протянув к

нему руки, – Робер едва не лишился чувств. Этот тип внушал нам ужас не

жалким своим видом и не потому, что на шее у него был нарост, который терся

о край пристежного воротничка, а потому, что мы чувствовали: в его голове

шевелятся мысли краба или лангуста. И нас приводило в ужас, что мысли

лангуста могут вращаться вокруг навеса, вокруг наших обручей, вокруг садовых

кустов.

Неужели мне уготована такая участь? В первый раз в жизни мне тяжело

быть одному. Пока еще не поздно, пока я еще не навожу страх на детей, я

хотел бы с кем-нибудь поговорить о том, что со мной происходит.

 

 

Странно, я исписал десять страниц, а правды так и не сказал – во

всяком случае, всей правды. Когда сразу после даты я написал: "Ничего

нового", я был неискренен – в действительности маленькое происшествие, в

котором нет ничего постыдного или необычного, не хотело ложиться на бумагу.

"Ничего нового". Просто диву даешься, как можно лгать, прикрываясь здравым

смыслом. Если угодно, и в самом деле ничего нового не произошло, когда

сегодня утром, выйдя из гостиницы "Прентания", по пути в библиотеку, я

захотел и не смог подобрать валявшийся на земле клочок бумаги. Только и

всего, это даже нельзя назвать происшествием. Но если говорить честно, меня

оно глубоко взволновало – я подумал: отныне я не свободен. В библиотеке я

тщетно старался отделаться от этой мысли. Решил убежать от нее в кафе

"Мабли". Надеялся, что она рассеется при свете огней. Но она осталась сидеть

во мне, гнетущая, мучительная. Это она продиктовала мне предшествующие

страницы.

Почему же я о ней не упомянул? Наверно, из гордости, а может, отчасти

по неуменью. У меня нет привычки рассказывать самому себе о том, что со мной

происходит, поэтому я не могу воспроизвести события в их последовательности,

не умею выделить главное. Но теперь кончено – я перечел то, что записал в

кафе "Мабли", и мне стало стыдно: довольно утаек, душевных переливов,

неизъяснимого, я не девица и не священник, чтобы забавляться игрой в

душевные переживания.

Рассуждать тут особенно не о чем: я не смог подобрать клочок бумаги,

только и всего.

Вообще я очень люблю подбирать каштаны, старые лоскутки и в особенности

бумажки. Мне приятно брать их в руки, стискивать в ладони, еще немного – и

я совал бы их в рот, как дети. Анни просто из себя выходила, когда я за

уголок тянул к себе роскошный, плотный лист бумаги, весьма вероятно

выпачканный в дерьме. Летом и в начале осени в садах валяются обрывки

выжженных солнцем газет, сухие и ломкие, как опавшие листья, и такие желтые,

словно их обработали пикриновой кислотой. А зимой одни бумажки распластаны,

растоптаны, испачканы, они возвращаются в землю. А другое, новенькие, даже

глянцевитые, белоснежные и трепещущие, похожи на лебедей, хотя земля уже

облепила их снизу. Они извиваются, вырываются из грязи, но в нескольких

шагах распластываются на земле – и уже навсегда. И все это приятно

подбирать. Иногда я просто ощупываю бумажку, поднося совсем близко к глазам,

иногда просто рву, чтобы услышать ее долгий хруст, а если бумага совсем

мокрая, поджигаю ее, что вовсе не так просто, и потом вытираю грязные ладони

о какую-нибудь стену или ствол.

И вот сегодня я загляделся на рыжеватые сапоги кавалерийского офицера,

который вышел из казармы. Проследив за ними глазами, я заметил на краю лужи

клочок бумаги. Я подумал: сейчас офицер втопчет бумажку сапогом в грязь --

ан нет, он разом перешагнул и бумажку и лужу. Я подошел ближе – это

оказалась страница линованной бумаги, судя по всему, вырванная из школьной

тетради. Намокшая под дождем, она вся измялась, вздулась и покрылась

волдырями, как обожженная рука. Красная полоска полей слиняла розоватыми

подтеками, местами чернила расплылись. Нижнюю часть страницы скрывала

засохшая корка грязи. Я наклонился, уже предвкушая, как дотронусь до этого

нежного сырого теста и мои пальцы скатают его в серые комочки... И не смог.

Секунду я стоял нагнувшись, прочел слова: "Диктант. Белая сова" – и

распрямился с пустыми руками. Я утратил свободу, я больше не властен делать

то, что хочу.

Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ: ведь они не живые существа. Ими

пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны – вот и все. А

меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как

если бы они были живыми существами!

Теперь я понял – теперь мне точнее помнится то, что я почувствовал

однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое-то

сладковатое омерзение. До чего же это было гнусно! И исходило это ощущение

от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно,

совершенно точно: руки словно бы тошнило.

 

 

Четверг утром, в библиотеке

Только что, спускаясь по лестнице отеля, я слышал, как Люси в сотый раз

плакалась хозяйке, продолжая вощить ступени. Хозяйка отвечала с натугой,

короткими фразами – она еще не успела вставить зубной протез; она была

полуголая, в розовом халате и в домашних туфлях. Люси, по своему

обыкновению, ходила замарашкой; время от времени переставая натирать

ступени, она выпрямлялась на коленях, чтобы взглянуть на хозяйку. Говорила

она без передышки, рассудительным тоном.

– По мне, в сто раз лучше, если бы он бабником был, – говорила она.

-- Я бы на это рукой махнула, лишь бы ему вреда ни было.

Речь шла о ее муже. Эта чернявая коротышка в сорок лег, скопив деньжат,

приобрела себе восхитительного парня, слесаря-монтажника с заводов Лекуэнт.

Брак оказался несчастливым. Муж не бьет Люси, не обманывает, но он пьет,

каждый вечер он приходит домой пьяным. Дела его плохи – за три месяца он на

моих глазах пожелтел и истаял. Люси думает, что это от пьянства. По-моему,

скорее от туберкулеза.

– Надо крепиться, – говорит Люси.

Я уверен, это ее гложет, но исподволь, неторопливо: она крепится, она

не в состоянии ни утешиться, ни отдаться своему горю. Она думает о своем

горе понемножку, именно понемножку, капельку сегодня, капельку завтра, она

извлекает из него барыш. В особенности на людях, потому что ее жалеют, да к

тому же ей отчасти приятно рассуждать о своей беде благоразумным тоном,

словно давая советы. Я часто слышу, как, оставшись в номерах одна, она

тихонько мурлычет, чтобы не думать. Но целыми днями она ходит угрюмая, чуть

что никнет и дуется.

– Это сидит вот здесь, – говорит она, прикладывая руку к груди. – И

не отпускает.

Она расходует свое горе, как скупец. Должно быть, она так же скупа и в

радостях. Интересно, не хочется ли ей порой избавиться от этой однообразной

муки, от этого брюзжанья, которое возобновляется, едва она перестает

напевать, не хочется ли ей однажды испытать страдание полной мерой, с

головой уйти в отчаяние.

Впрочем, для нее это невозможно – она зажата.

 

 

Четверг, после полудня

"Маркиз де Рольбон внешне был безобразен. Королева Мария-Антуанетта

часто называла его своей "милой обезьянкой". И однако, он одерживал победы

над всеми придворными дамами, и не фиглярствуя, как урод Вуазенон, а

посредством магнетизма, который внушал красавицам страсть, толкавшую их на

совершенные безумства. Он интригует, играет довольно двусмысленную роль в

деле с ожерельем и после длительных сношений с Мирабо-Тонно и Нерсиа в 1790

году исчезает со сцены. Он появляется вновь уже в России, где прилагает руку

к убийству Павла I, а потом отправляется путешествовать в еще более дальние

края – Индию, Китай и Туркестан. Он обделывает сомнительные коммерческие

дела, составляет заговоры, шпионит. В 1813 году он возвращается в Париж и в

1816-м становится всемогущим: он – единственный наперсник герцогини

Ангулемской. Эта капризная старуха, одержимая зловещими воспоминаниями

детства, завидев маркиза, расплывается в умиротворенной улыбке.

Покровительствуемый ею Рольбон делает погоду при дворе. В марте 1820 года он

женится на восемнадцатилетней красавице мадемуазель де Роклор. Маркизу де

Рольбону в эту пору исполнилось семьдесят, он на вершине почестей, жизнь его

достигла апогея. Семь месяцев спустя по обвинению в измене он арестован,

брошен в темницу, где умирает, пробыв в заключении пять лет и так и не

дождавшись расследования своего дела".

Я с грустью перечитал эту заметку Жермена Берже(_7). С этих нескольких

строк и началось мое знакомство с маркизом де Рольбоном. Как он меня

обворожил, как я влюбился в него по прочтении этих скупых слов! Из-за него,

из-за этого маленького человечка, я и оказался здесь. Возвратившись из своих

странствий, я с таким же успехом мог обосноваться в Париже или в Марселе. Но

большая часть документов, связанных с длительными периодами жизни маркиза во

Франции, сосредоточена в муниципальной библиотеке Бувиля. Рольбон владел

родовым поместьем в Маромме. До войны в этом местечке еще жил один из его

потомков, архитектор Рольбон-Кампуире, который умер в 1912 году, завещав

бувильской библиотеке богатейший архив: письма маркиза, часть его дневника,

разного рода документы. Я до сих пор еще не все разобрал.

Я рад, что нашел свои заметки. Я не перечитывал их десять лет. Мне

кажется, мой почерк изменился: раньше он был более убористым. Как я любил в

тот год маркиза де Рольбона! Помню, однажды вечером (это было во вторник) я

целый день проработал в библиотеке Мазарини. По переписке маркиза 1789--1790

годов я угадал, как ловко он провел Нерсиа. Было темно, я шел по авеню Мен и

на углу улицы Гэте купил себе жареных каштанов. Ох, и счастлив же я был! Я

смеялся про себя, воображая, какую физиономию скорчил Нерсиа, вернувшись из

Германии. Образ маркиза вроде этих чернил – с тех пор как я начал им

заниматься, он заметно выцвел.

Прежде всего я не могу понять его поведения начиная с 1801 года. И дело

не в том, что не хватает документов, – сохранились письма, обрывки

воспоминаний, секретные донесения, архивы полиции. Документов, наоборот,

едва ли не слишком много. Но этим свидетельствам недостает определенности,

основательности. Они не противоречат друг другу, нет, но и не согласуются

друг с другом. Словно речь в них идет не об одном и том же человеке. И

однако, другие историки работают с материалами такого рода. Как же поступают

в подобных случаях они? Что я, более дотошен или менее проницателен?

Впрочем, такая постановка вопроса меня совершенно не волнует. Чего я,

собственно говоря, ищу? Не знаю. В течение долгого времени Рольбон-человек

интересовал меня куда больше, чем книга, которую я должен написать. А теперь

этот человек... человек начал мне надоедать. Теперь мне важна книга, я

чувствую все большую потребность ее написать – пожалуй, тем большую, чем

старше становлюсь сам. И впрямь можно допустить, что Рольбон принял

деятельное участие в убийстве Павла I, что потом он согласился стать царским

шпионом на Востоке, но все время предавал Александра в пользу Наполеона. Он

вполне мог в эту же пору поддерживать переписку с графом д'Артуа, посылая

тому не имеющие никакой ценности донесения, чтобы уверить графа в своей

преданности, – все это вполне правдоподобно. Фуше в это же время играл

комедию куда более сложную и опасную. Возможно также, что маркиз ради

собственной выгоды продавал ружья азиатским государствам.

Да, бесспорно, все это он мог делать. Но это не доказано; я начинаю

думать, что доказать вообще никогда ничего нельзя. Все это частные гипотезы,

опирающиеся на факты, – но я чувствую, что исходят они от меня, это просто

способ обобщить мои сведения. Однако сам Рольбон ни гугу. Вялые, ленивые,

угрюмые факты группируются в том порядке, какой им придал я, но этот порядок

навязан им извне. У меня такое чувство, будто в процессе работы я просто

отдавался игре собственного воображения. И при этом, я уверен, пиши я роман,

его персонажи были бы более правдивыми или во всяком случае более забавными.

 

 

Пятница

Три часа. Три часа – это всегда слишком поздно или слишком рано для

всего, что ты собираешься делать. Странное время дня. А сегодня просто

невыносимое.

Холодное солнце выбелило пыль на оконных стеклах. Бледное, белесоватое

небо. Утром подморозило ручейки.

Я сижу у калорифера, вяло переваривая пищу. Я знаю заранее --

сегодняшний день потерян. Ничего путного мне не сделать, разве когда

стемнеет. И все из-за солнца: оно подернуло позолотой грязную белую мглу,

висящую над стройкой, оно струится в мою комнату, желтоватое, бледное,

ложась на мой стол четырьмя тусклыми, обманчивыми бликами.

На моей трубке мазок золотистого лака, вначале он привлекает взор своей

иллюзорной праздничностью, но вот ты глядишь на трубку, и лак плавится, и не

остается ничего, кроме куска дерева, и на нем большое блеклое пятно. И так

со всем, решительно со всем, даже с моими руками. Когда бывает такое солнце,

лучше всего лечь спать. Но этой ночью я спал как убитый – сна у меня ни в

одном глазу.

Мне так нравилось вчерашнее небо – стиснутое, черное от дождя, которое

прижималось к стеклам, словно смешное и трогательное лицо. А нынче солнце не

смешное, куда там... На все, что я люблю: на ржавое железо стройки, на

подгнившие доски забора – падает скупой и трезвый свет, точь-в-точь взгляд,

которым после бессонной ночи оцениваешь решения, с подъемом принятые

накануне, страницы, написанные на одном дыхании, без помарок. Четыре кафе на

бульваре Виктора Нуара, которые ночью искрятся огнями по соседству друг с

другом, – ночью они не просто кафе, это аквариумы, корабли, звезды, а не то

огромные белые глазницы – утратили свое двусмысленное очарование.

Отличный день, чтобы критически оценить самого себя: холодные лучи,

которые солнце бросает на все живое, словно подвергая его беспощадному суду,

в меня проникают через глаза: мое нутро освещено обесценивающим светом. Я

знаю, мне хватит четверти часа, чтобы дойти до крайней степени отвращения к

самому себе. Дудки. Мне это ни к чему. Не стану я также перечитывать то, что

написал накануне о пребывании Рольбона в Санкт-Петербурге. Я сижу, уронив

руки, или пишу какие-то жалкие слова, зеваю и жду, чтобы настал вечер. Когда

стемнеет, я вместе со всеми окружающими предметами вырвусь из этой мути.

Принимал Рольбон или нет участие в убийстве Павла I? На сегодня это

главный вопрос: я уперся в него и, пока его не решу, не могу двинуться

дальше.

Если верить Черкову, маркиза купил граф Пален. Большая часть

заговорщиков, утверждает Черков, хотела только низложить царя и заточить в

тюрьму. (Кажется, Александр и в самом деле был сторонником такого решения.)

Но Пален стремился покончить с Павлом раз и навсегда. Маркизу Рольбону

поручено было, переговорив с каждым из заговорщиков по отдельности, склонить

их всех к убийству.

"Он каждому из них нанес визит и с необыкновенной выразительностью


Дата добавления: 2015-09-18 | Просмотры: 519 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.043 сек.)