АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Дневник 12 страница. громадной бугристой лапой неведение, как и знание, было равно бессмысленно:

Прочитайте:
  1. Bones; skeletal system 1 страница
  2. Bones; skeletal system 10 страница
  3. Bones; skeletal system 11 страница
  4. Bones; skeletal system 12 страница
  5. Bones; skeletal system 13 страница
  6. Bones; skeletal system 14 страница
  7. Bones; skeletal system 15 страница
  8. Bones; skeletal system 16 страница
  9. Bones; skeletal system 17 страница
  10. Bones; skeletal system 18 страница

громадной бугристой лапой неведение, как и знание, было равно бессмысленно:

мир объяснений и разумных доводов и мир существования – два разных мира.

Круг не абсурден, его легко можно объяснить, вращая отрезок прямой вокруг

одного из его концов. Но круг ведь и не существует. А этот корень, наоборот,

существовал именно постольку, поскольку я не мог его объяснить. Узловатый,

неподвижный, безымянный, он зачаровывал меня, лез мне в глаза, непрестанно

навязывал мне свое существование. Тщетно я повторял: "Это корень" – слова

больше не действовали. Я понимал, что от функции корня – вдыхающего насоса

-- невозможно перебросить мостик к этому, к этой жесткой и плотной тюленьей

коже, к ее маслянистому, мозолистому, упрямому облику. Функция ничего не

объясняла – она позволяла понять в общих чертах, что такое корень, но не

ДАННЫЙ корень. Этот корень, с его цветом, формой, застывшим движением, не

поддавался никакому объяснению, был... уровнем ниже его. Каждое из ее

свойств как бы отчасти утрачивалось им, вытекало наружу и, наполовину

отвердев, становилось почти вещью, но в самом корне каждое из них было

ЛИШНИМ, и теперь уже мне казалось, что и весь ствол извергает себя из самого

себя, отрицает себя, теряется в странном избытке. Я поскоблил каблуком

черный коготь: мне хотелось слегка его ободрать. Просто так, из вызова,

чтобы на дубленой коже появилась абсурдная розоватость ссадины, чтобы

ПОИГРАТЬ с абсурдностью мира. Но, убрав ногу, я увидел, что кора осталась

черной.

Черной? Я почувствовал, как слово выдыхается, как оно стремительно

теряет смысл. Черный? Корень НЕ был черным, не чернота была на этом куске

дерева, на нем было... было что-то другое. Черное, так же как круг, не

существовало.

Я посмотрел на корень: был ли он больше чем черным или почти черным? Но

я тут же перестал задавать себе подобные вопросы – я почувствовал, что

вступаю в область познания. А я уже и прежде пытался вот так же неуемно

прощупывать не поддающиеся наименованию предметы, уже делал попытку – но

тщетно – мыслить О НИХ, и уже успел почувствовать, как их свойства,

холодные, безжизненные, не даются в руки, проскальзывают между пальцами.

Вот, например, в тот вечер, в "Приюте путейцев", подтяжки Адольфа. Они НЕ

БЫЛИ фиолетовыми. Передо мной вновь встали два не поддающихся определению

пятна на рубашке. И камень, пресловутый камень, с которого и началась вся

эта история: он не был... я уже не помнил в точности, каким он отказывался

быть. Но я не забыл его пассивного сопротивления. Или рука Самоучки; как-то

в библиотеке я взял ее и пожал, а потом у меня возникло ощущение, что это

как бы не совсем рука. Я подумал тогда о жирном белом червяке, но это был и

не червяк. И двусмысленная прозрачность пивной кружки в кафе "Мабли".

Двусмысленные – вот какими были все эти звуки, запахи, вкусы. Случалось,

они порскнут у тебя под носом, словно выгнанный из норы заяц, ты не

обращаешь на них особенного внимания, и они кажутся простыми, надежными, и

можно думать, что в мире и впрямь бывает настоящий синий, настоящий белый

цвет, настоящий запах миндаля или фиалки. Но стоит на секунду их удержать,

как чувство уверенности и удобства сменяется чудовищной тревогой: краски,

вкусы, запахи никогда не бывают настоящими, они не бывают собой, и только

собой. Простейшее, неразлагаемое свойство в самом себе, в своей сердцевине,

избыточно по отношению к самому себе. Вот, например, это черное возле моей

ноги, казалось, что это не черный цвет, а скорее смутное усилие кого-то, кто

никогда не видел черного, вообразить черное и кто, не сумев вовремя

удержаться, вообразил какое-то сомнительное существо, за пределами цвета.

Это ПОХОДИЛО на цвет, но также... на синяк или на какие-то выделения, на

жировой выпот --да и на другие вещи, например на запах, это переплавлялось в

запах влажной земли, теплого и влажного дерева, в черный запах, как лаком

покрывавший это волокнистое дерево, в сладковатый вкус жеванного волокна. Я

не мог сказать, что просто ВИЖУ это черное: зрение – абстрактная выдумка,

очищенная, упрощенная идея, идея, созданная человеком. Эта чернота, эта

аморфная вялая явь, переполняла собой зрение, обоняние и вкус. Но изобилие

оборачивалось мешаниной и в итоге превращалось в ничто, потому что было

лишним.

Удивительная минута. Неподвижный, застывший, я погрузился в зловещий

экстаз. Но в самый разгар экстаза возникло нечто новое: я понял Тошноту,

овладел ею. По правде сказать, я не пытался сформулировать свое открытие. Но

думаю, что отныне мне будет нетрудно облечь его в слова. Суть его --

случайность. Я хочу сказать, что – по определению – существование не

является необходимостью. Существовать – это значит БЫТЬ ЗДЕСЬ, только и

всего; существования вдруг оказываются перед тобой, на них можно НАТКНУТЬСЯ,

но в них нет ЗАКОНОМЕРНОСТИ. Полагаю, некоторые люди это поняли. Но они

попытались преодолеть эту случайность, изобретя существо необходимое и

самодовлеющее. Но ни одно необходимое существо не может помочь объяснить

существование: случайность – это не нечто кажущееся, не видимость, которую

можно развеять; это нечто абсолютное, а стало быть, некая совершенная

беспричинность. Беспричинно все – этот парк, этот город и я сам. Когда это

до тебя доходит, тебя начинает мутить и все плывет, как было в тот вечер в

"Приюте путейцев", – вот что такое Тошнота, вот что Подонки с Зеленого

Холма и им подобные пытаются скрыть с помощью своей идеи права. Жалкая ложь

-- ни у кого никакого права нет; существование этих людей так же

беспричинно, как и существование всех остальных, им не удается перестать

чувствовать себя лишними. В глубине души, втайне, они ЛИШНИЕ, то есть

бесформенные, расплывчатые, унылые.

Как долго длилось это наваждение? Я БЫЛ корнем каштана. Или, вернее, я

весь целиком был сознанием его существования. Пока еще отдельным от него --

поскольку я это сознавал – и, однако, опрокинутым в него, был им, и только

им. Зыбкое сознание, которое, однако, всей своей ненадежной тяжестью

налегало на этот кусок инертного дерева. Время остановилось маленькой черной

лужицей у моих ног, ПОСЛЕ этого мгновения ничто уже не могло случиться. Я

хотел избавиться от этой жестокой услады, но даже представить себе не мог,

что это возможно; я был внутри: черный комель НЕ ПРОХОДИЛ, он оставался где

был, он застрял в моих глазах, как поперек горла застревает слишком большой

кусок. Я не мог ни принять его, ни отвергнуть. Ценой каких усилий удалось

мне поднять глаза вверх? Да и поднял ли я их? Пожалуй, скорее на какое-то

мгновение я самоуничтожился. И когда мгновение спустя возродился вновь,

голова моя была уже откинута назад и глаза устремлены вверх. В самом деле, я

не помню этого перехода. Но мне вдруг стало невозможно мыслить

существованием корня. Существование пропало, тщетно я повторял себе: корень

существует, он все еще здесь, под скамейкой, у моей правой ноги, – это были

пустые слова. Существование – это не то, о чем можно размышлять со стороны:

нужно, чтобы оно вдруг нахлынуло, навалилось на тебя, всей тяжестью легло

тебе на сердце, как громадный недвижный зверь, – или же ничего этого

просто-напросто нет.

Ничего этого больше не было, взгляд мой опустел, я был счастлив, что

освободился. А потом внезапно перед глазами у меня вдруг что-то стало

шевелиться и замелькали легкие, неопределенные движения – это ветер потряс

верхушку дерева.

Я, пожалуй, даже обрадовался, когда что-то зашевелилось у меня перед

глазами, можно было отдохнуть от множества неподвижных существований,

которые уставились на меня застывшим взглядом. Наблюдая, как покачиваются

ветки, я говорил себе: движение всегда существует не вполне, оно --

переходная ступень, посредник между двумя существованиями, разреженное

время. Я приготовился увидеть, как движение возникает из небытия, как

мало-помалу зреет и расцветает – наконец-то мне удастся подсмотреть, как

существование рождается на свет.

Но не понадобилось и трех секунд, чтобы все мои надежды рухнули. На

колеблющихся ветках, слепо шаривших вокруг, я не мог уловить "переход" к

существованию. Сама идея перехода тоже придумана людьми. Слишком

определенная идея. Все эти крошечные подрагивания были отделены друг от

друга, выступали сами по себе. Они со всех сторон кишели на ветках и сучьях.

Они вихрились вокруг этих высохших рук, обволакивая их крохотными ураганами.

Само собой, движение было чем-то иным, нежели дерево. И все равно это был

абсолют. Вещь. Все, на что натыкался мой взгляд, было заполнено. На концах

веток роились существования, они непрерывно обновлялись, но они не рождались

никогда. Существующий ветер гигантской мухой садился на дерево, и дерево

трепетало. Но трепет не был нарождающимся свойством, переходом от

возможности к действию; это была вещь, вещь-трепетание растекалась по

дереву, завладевала им, сотрясала его и вдруг покидала, уносясь прочь, чтобы

крутиться вокруг самой себя. Все было полным-полно, все было действием,

разреженного времени не было, все, даже самое незаметное содроганье,

состояло из существования. И все существующее, что мельтешило вокруг дерева,

не являлось ниоткуда и не исчезло никуда. Вдруг оказывалось, что оно

существует, и потом вдруг что уже – нет. Существование лишено памяти: от

ушедших оно не сохраняет ничего – даже воспоминания. Существование всюду до

бесконечности излишне, излишне всегда и всюду. Существование всегда

ограничено только существованием. Я привалился к скамье, оглушенный,

раздавленный избытком не имеющих начала существ: все вокруг распускалось,

расцветало, в ушах звенело от существований, сама моя плоть трепетала и

приоткрывалась, отдаваясь вселенскому почкованию, это было омерзительно. "Но

к чему, – подумал я, – к чему столько существований, если все похожи друг

на друга?" Зачем столько одинаковых деревьев? Столько потерпевших неудачу

существований, которые упорно возобновляются и снова терпят неудачи,

напоминая неловкие усилия насекомого, опрокинувшегося на спину. (Я и сам

одно из таких усилий.) Это изобилие вовсе не казалось щедростью – наоборот.

Оно было хмурым, хилым, тяготившим самое себя. Деревья, громоздкие,

неуклюжие тела... Я рассмеялся, вспомнив вдруг, как в книгах описывают

великолепную весну, когда все лопается, взрывается и буйно расцветает.

Нашлись дураки, которые толкуют о воле к власти, о борьбе за жизнь. Неужто

они никогда не смотрели на животное или на дерево? Вот этот платан с пятнами

проплешин, вот этот полусгнивший дуб – и меня хотят уверить, что это

молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очевидно, мне должно

представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы вырвать у

нее пищу?

Нет, я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость --

да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее уж они

никли; с минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый

фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на

землю. ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли не существовать – вот в чем

загвоздка. И они потихоньку, без малейшего пыла, варили себе свои крохотные

варева: сок медленно, нехотя поднимался по сосудам, а корни медленно уходили

в землю. Но каждую минуту казалось, что сейчас они плюнут на все и сгинут.

Усталые, старые, они продолжали свое нерадивое существование, потому что у

них не хватало сил умереть, потому что смерть могла их настигнуть только

извне: только музыкальные мелодии гордо несут в себе, как внутреннюю

необходимость, свою собственную смерть: но они ведь не существуют. А все

сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает

случайно. Я откинулся назад и закрыл глаза. Но всполошившиеся образы тотчас

ринулись вперед, заняв существованием все пространство под моими сомкнутыми

веками: существованием заполнено все, и человеку от него никуда не деться.

Странные образы. Они представляли уйму разных вещей. Но не подлинных

вещей, а их подобий. Деревянные предметы походили на стулья, на деревянные

башмаки, а другие предметы были похожи на растения. И еще два лица: той

пары, которая однажды в воскресенье обедала рядом со мной в пивной

"Везелиз". Жирные, жаркие, чувственные, несуразные, с красными ушами. Я

видел плечи и шею женщины. Существование в его наготе. Эти двое – пришедшая

мысль вдруг внушила мне ужас, – эти двое продолжали существовать где-то в

Бувиле; где-то – среди каких запахов? – эта мягкая грудь продолжала

тереться о прохладную ткань, уютно располагаться в кружевах, и женщина

продолжала чувствовать, что ее грудь существует в ее корсаже, и думать: "Мои

сиси, мои наливные яблочки", и загадочно улыбаться, прислушиваясь к тому,

как набухают ее груди, от которых ей было щекотно, и тут я вскрикнул и

обнаружил, что глаза у меня открыты.

Неужели мне привиделась эта чудовищная явь? Она была здесь в парке, она

растеклась по нему, оседала на деревьях, вязкая, липкая, густая, как

варенье. Неужели же я вместе со всем парком тоже был внутри нее? Я

испугался, но в особенности обозлился, это было так глупо, так нелепо, я

ненавидел этот гнусный мармелад. Но он был, он был! Он поднимался до самого

неба, он распространялся вширь, он заполнял все своей студенистой

расслабленностью, я видел его бездонные глубины, они уходили далеко за

пределы сада, за пределы домов Бувиля, я был уже не в Бувиле, да и нигде в

другом месте, я парил. Я ничуть не удивился, я понимал, что это Мир, мир,

который предстал передо мной во всей своей наготе, и я задыхался от ярости

при виде этого громадного абсурдного существа. Нельзя было даже задаться

вопросом, откуда все это берется и как все-таки получается, что существует

какой-то мир, а не ничто. Вопрос не имел никакого смысла, мир был явлен

всюду – впереди, позади. И до него ничего не было. Ничего. Не было такого

мгновения, когда он не существовал. Вот это-то меня и раздражало: ведь ясное

дело – не было НИКАКОГО смысла в том, что эта текучая личинка существует.

Но не существовать ОНА НЕ МОГЛА. Это было непредставимо: чтобы вообразить

небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми

глазами; небытие – это была всего лишь мысль в моей голове, мысль,

существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ

существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и

появилось позднее многого другого. "Какая гнусность! Какая гнусность!" --

закричал я и встряхнулся, стараясь освободиться от этой липучей гнусности,

но справиться с ней было нелегко, ее было слишком много, тонны и тонны

существований, без конца и края, и я задыхался в глубине этой неохватной

тоски. И вдруг парк опустел, словно все провалилось в какую-то бездонную

дыру, мир исчез так же, как появился, а может, я проснулся – так или иначе,

я его больше не видел; вокруг меня была только желтая земля, из которой во

все стороны торчали мертвые, сухие ветви.

Я встал, я пошел к выходу. Дойдя до калитки, я бросил взгляд назад. И

тут парк улыбнулся мне. Опершись на решетку ограды, я долго смотрел на него.

Улыбка деревьев, зарослей лавра ДОЛЖНА ЖЕ БЫЛА ЧТО-ТО ОЗНАЧАТЬ; так вот она,

истинная тайна существования. Я вспомнил, как однажды в воскресенье, недели

три тому назад, я уже подметил, что вещи выглядят словно бы сообщники. Чьи

сообщники – мои? Я с тоской чувствовал, что мне не по силам это понять. Не

по силам. И все же это было тут, это ждало, это напоминало взгляд. Оно было

там, на стволе этого каштана... это был САМ каштан. Вещи были похожи на

мысли, которые замерли на полдороге, которые забыли сами себя, забыли, что

они думали, да так и повисли между небом и землей, вместе со странным

крохотным смыслом, который не могут в себя вместить. Этот крохотный смысл

меня раздражал – я НЕ МОГ его понять и не понял бы, проторчи я хоть сто

семь лет возле этой ограды; я узнал о существовании все, что мог узнать. Я

ушел, я вернулся в отель и сделал вот эту запись.

 

 

Той же ночью

Решение принято: поскольку я больше не пишу книгу, мне незачем

оставаться в Бувиле, переберусь в Париж. Выеду в пятницу пятичасовым

поездом, в субботу увижу Анни, думаю, что мы проведем вместе несколько дней.

Потом вернусь сюда, чтобы уладить кое-какие дела и сложить чемоданы. Не

позднее первого марта надеюсь окончательно обосноваться в Париже.

 

 

Пятница

В "Приюте путейцев". Мой поезд отходит через двадцать минут. Патефон.

Острое предчувствие приключения.

 

 

Суббота

Анни в длинном черном платье открывает мне дверь. Руки она, конечно, не

протягивает, не говорит: "Здравствуй!" Моя правая рука в кармане плаща. Анни

говорит ворчливым тоном, очень быстро, спеша покончить с формальностями:

– Входи и садись где хочешь, только не в кресло у окна.

Это она, безусловно она. Руки у нее праздно повисли, на лице угрюмое

выражение, которое в былые времена придавало ей сходство с девочкой

переходного возраста. Но теперь Анни на девочку не похожа. Она раздобрела, у

нее пышная грудь.

Анни закрывает дверь и задумчиво говорит, обращаясь к самой себе:

– Не знаю, может, мне сесть на кровать...

В конце концов она опускается на какой-то сундук, покрытый ковриком.

Походка ее изменилась – Анни двигается с грузным величием, не лишенным

грации: видно, что ей мешает ее свежеиспеченная полнота. И все же, несмотря

ни на что, это она, это Анни.

Она разражается смехом.

– Почему ты смеешься?

Верная своей привычке, она отвечает не сразу, выражение у нее

задиристое.

– Скажи, почему?

– Да потому что, не успев войти, ты расплылся в улыбке. Ты похож на

отца, который только что выдал замуж дочь. Ну ладно, постоял и хватит.

Снимай плащ и садись. Если хочешь, сюда.

Воцаряется молчание, Анни не делает попытки его нарушить. Какая голая

комната! В прежние временя куда бы Анни ни ехала, она всюду таскала за собой

огромный чемодан, набитый шалями, тюрбанами, мантильями, японскими масками,

лубочными картинками. Не успевала она устроиться в отеле – пусть даже на

одну ночь, – она первым делом открывала чемодан и извлекала из него все

свои богатства, которые развешивала на стенах, прицепляла к лампам,

покрывала ими столы или пол в замысловатом и изменчивом порядке; не

проходило и получаса, как самый заурядный гостиничный номер приобретал такую

насыщенную, чувственную индивидуальность, что было почти невмоготу. Может,

Анни потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения... В этой холодной

комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что-то зловещее. Она напоминает

мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.

Анни смеется снова. Я узнаю этот хохоток – очень высокий и немного в

нос.

– Да, ты не изменился. Чего ты ищешь с таким ошалелым видом?

Она улыбается, но при этом вглядывается в меня с любопытством, почти

враждебным.

– Просто я подумал: по этой комнате не скажешь, что в ней живешь ты.

– А-а, вон что, – неопределенно отзывается она.

И снова молчание. Теперь Анни села на кровать, черное платье ее очень

бледнит. Волосы она не остригла. Она по-прежнему невозмутимо смотрит на

меня, чуть вздернув брови. Значит, ей нечего мне сказать? Зачем же она меня

вызвала? Молчание становится невыносимым.

– Я рад тебя видеть, – жалким тоном говорю вдруг я.

Последнее слово застревает у меня в горле. Если ничего умнее я

придумать не мог, лучше было вообще не открывать рта. Сейчас она

рассердится. Вообще-то я предполагал, что первые четверть часа будут

мучительными. И прежде, когда я встречался с Анни после перерыва, пусть мы

не виделись всего сутки, пусть это было на утро после сна, я никогда не умел

найти слов, каких она ждала, какие подходили к ее платью, к погоде, к

последним фразам, которыми мы обменялись накануне. Чего же она хочет сейчас?

Я не могу угадать.

Поднимаю глаза. Анни смотрит на меня даже с какой-то нежностью.

– Выходит, ты совсем не изменился? Все такой же глупый?

На ее лице удовлетворение. Но до чего же усталый у нее вид!

– Ты дорожный столб, – говорит она, – столб, который стоит на

обочине. Ты невозмутимо сообщаешь и всю свою жизнь будешь сообщать, что до

Мелена двадцать семь километров, а до Монтаржи сорок два. Вот почему ты мне

так необходим.

– Я тебе необходим? Я был тебе необходим все четыре года, что мы не

виделись? Хорошо же ты скрывала свои чувства.

Я говорю это с улыбкой, иначе она подумает, что я на нее в обиде. Но я

чувствую, что улыбка получилась насквозь фальшивая. Мне не по себе.

– Как ты глуп! Видеть тебя – если речь об этом – необходимости у

меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно

радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не

менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где-то, не то в Париже, не

то поблизости. Не думаю, чтобы кому-нибудь когда-нибудь хотелось его видеть.

– Вот и ошибаешься.

– Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он

существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части

земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что-нибудь

измеряют в квартире или когда я покупаю материю.

– Вот как? – холодно говорю я.

– Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном

свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз

вспоминаю при этом твое лицо.

Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые

дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания:

сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких

желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все

значение невероятного события – передо мной Анни. А для нее – неужели для

нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день,

когда она мне написала, ей надо было мне что-то сказать, а может, это была

минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл.

И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза

у меня навертываются слезы.

– Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило

дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях.

Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи.

– Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня

жалуешься.

– Это нечестно, – отвечаю я, – ты же знаешь, у меня скверная память.

– Значит, признаешься – ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы

меня на улице?

– Еще бы. Но ведь не об этом речь.

– Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы?

– Само собой! Белокурые.

Она смеется.

– Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что

напрягать память тебе не приходится.

Она взъерошила мне волосы.

– А у тебя волосы рыжие, – говорит она, передразнивая меня. – В

первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была – никогда ее не забуду --

мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими

рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить,

по-прежнему ли у тебя такой дурной вкус?

– Я больше не ношу шляп.

Она присвистывает, вытаращив глаза.

– Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец!

Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем,

они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями,

если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши,

как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои

вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. – И

добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: – Тебе

это совсем не шло.

Я не помню, о какой шляпе речь.

– А я разве говорил, что мне это идет?

– Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой

гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.

Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она

оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой

растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно

речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние

взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для

меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые

уступки.

И вдруг она говорит без всякого выражения:

– А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.

Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас

добавляет:

– Я играю в театре, в Лондоне.

– С Кандлером?

– Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе

в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что

Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо-Сквер. Мы ставили

"Emperor Jones"(_17), пьесы Шона О'Кейси, Синга и "Британника".

– "Британника"? – переспрашиваю я удивленно.

– Да, представь себе, "Британника". Из-за этого я и уволилась. Это мне

пришла мысль поставить "Британника", а они вздумали дать мне роль Юнии.

– Вот как?

– Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.

– Что же ты делаешь теперь?

Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она

отвечает без запинки.

– Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня

содержит. – Она улыбается. – Ох, пожалуйста, не гляди на меня так

озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно

могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.

– Англичанин?

– Какая тебе разница? – спрашивает она запальчиво. – Не будем о нем

говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?

Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит

какими-то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что-то невнятно

и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том

"Истории Франции" Мишле. Над кроватью – теперь я это рассмотрел – она

повесила фотографию, одну-единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте,

написанного братом писательницы.

Анни возвращается и говорит напрямик:

– А теперь рассказывай о себе.

И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую

память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали,

потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой

-- желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса

сомнений уже не остается – ей что-то от меня надо. Это все еще только

подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить

второстепенные вопросы ("Теперь рассказывай о себе"). После этого о себе

заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей

рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование... Пусть лучше все это

останется при мне.

– Ну же, поторапливайся, – кричит она из-за перегородки. – Она

возвращается с чайником в руках. – Ты живешь в Париже?

– Я живу в Бувиле.

– В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?

– Женился? – Я так и подпрыгнул.

Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее


Дата добавления: 2015-09-18 | Просмотры: 432 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.058 сек.)