АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Дневник 13 страница

Прочитайте:
  1. Bones; skeletal system 1 страница
  2. Bones; skeletal system 10 страница
  3. Bones; skeletal system 11 страница
  4. Bones; skeletal system 12 страница
  5. Bones; skeletal system 13 страница
  6. Bones; skeletal system 14 страница
  7. Bones; skeletal system 15 страница
  8. Bones; skeletal system 16 страница
  9. Bones; skeletal system 17 страница
  10. Bones; skeletal system 18 страница

этого не скрываю.

– Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты

меня когда-то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя

сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты

терпеть их не могла.

– А тебе это нравилось, – говорит она без всякого смущения. – Ты

рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с

тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что

ни за что не пойдешь на "Императорские фиалки". А потом я однажды заболела,

и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству.

– Я живу в Бувиле, – с достоинством говорю я, – потому что пишу

книгу о маркизе де Рольбоне.

Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность.

– Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке?

– Да.

– Правда, ты мне о нем рассказывал, – уклончиво говорит она. --

Значит, это исторический труд?

--Да.

– А-а!

Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о

чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо

мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда

хочет. Я смотрю на нее – она опустила глаза, она думает о том, что мне

сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее

расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным.

Сердце у меня громко стучит.

– А я изменилась, – внезапно говорит она.

Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые

чашки. Она ждет ответа – значит, надо что-то сказать. Но не первые

попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли,

что она изменилась? Ну да, она потолстела, вид у нее усталый, но она,

конечно, имеет в виду другое.

– Не знаю. Не нахожу. Ты смеешься, как прежде, как прежде, подходишь и

кладешь руки мне на плечи, как прежде, любишь рассуждать вслух. Ты все так

же читаешь "Историю" Мишле. Ну, и многое другое...

Например, то, что для нее очень важна моя непреходящая сущность и ей

совершенно безразлично, что со мной может случиться в жизни, и еще этот

забавный наигрыш, педантичный и в то же время очаровательный, и то, как, с

первой минуты отбрасывая заученные формулы вежливости, изъявления

дружелюбия, – все, что облегчает людям общение, она вынуждает своих

собеседников непрестанно импровизировать.

Она пожимает плечами.

– Нет, я изменилась, – сухо говорит она, – изменилась полностью. Я

стала совершенно другим человеком. И думала, ты заметишь это с первого

взгляда. А ты мне толкуешь об "Истории" Мишле. – Она становится прямо

передо мной. – Поглядим, так ли этот человек умен, как он воображает.

Ну-ка, угадай, в чем я изменилась.

Я мнусь. Она притоптывает ногой, пока еще улыбаясь, но явно начиная

раздражаться.

– Было у меня одно свойство, которое когда-то тебя мучило. Так, по

крайней мере, ты утверждал. А теперь все, было да сплыло. Ты должен был это

заметить. Разве ты не чувствуешь себя сейчас уверенней в моем присутствии?

Я не решаюсь сказать: нет, не чувствую; я совсем, как прежде, сижу на

кончике стула и весь поглощен тем, чтобы не угодить в какую-нибудь западню и

не вызвать необъяснимых для меня вспышек гнева.

Она снова села.

– Ну так вот, – говорит она, убежденно кивая головой, – раз ты не

понимаешь, значит, ты очень многое забыл. Даже больше, чем я думала. Ну вот

хотя бы, помнишь свои прежние грехи? Ты приходил, говорил, уходил – и все

невпопад. Представь, что все осталось, как было: ты вошел бы, на стенах

висели бы маски и шали, я сидела бы на постели и сказала бы тебе (она

запрокидывает голову и, раздувая ноздри, театрально произносит, словно

потешаясь над самой собой): "Ну, чего ты ждешь? Садись". – И само собой, я

бы ни в коем случае не предупредила тебя: – "Только не в кресло у окна".

– Ты подстраивала мне ловушки.

– Это были не ловушки... И конечно, ты – ты бы непременно направился

прямехонько к креслу.

– И что бы со мной случилось? – спрашиваю я, оборачиваясь и с

любопытством разглядывая кресло.

Вид у него самый обыкновенный, слащаво-уютный и удобный.

– Неприятности, – кратко отвечает Анни.

Я не расспрашиваю – Анни всегда окружала себя разнообразными табу.

– По-моему, я кое о чем догадываюсь, – говорю я. – Хотя это было бы

очень странно. Постой, дай сообразить. В самом деле, комната эта совсем

пустая. Согласись – это я заметил сразу же. Ну так вот, я вошел бы и впрямь

увидел бы на стенах маски, шали и все прочее. Гостиница всегда кончалась у

твоих дверей. Твой номер – это был уже другой мир... Ты бы не пошла мне

открывать. Ты сидела бы, забившись в угол, может, даже прямо на полу, на

красном ковре, который ты всюду с собой возила, и глядела бы на меня

беспощадным взглядом, ожидая... Не успел бы я сказать слово, сделать

движение, отдышаться, как ты начала бы хмуриться и я сразу почувствовал бы,

что провинился, сам не знаю в чем. Потом с каждой минутой мои оплошности

множились бы и я был бы кругом виноват...

– Сколько раз так бывало?

– Сотни раз.

– Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней?

– Нет!

– Рада, что ты это признаешь. Ну и?..

– Ну и теперь всего этого нет...

– Ага! – восклицает она театральным тоном. – А он едва решается в

это поверить! – И продолжает мягко: – Ну так вот, можешь мне поверить --

этого больше нет.

– И совершенных мгновений нет?

– Нет.

Я ошеломлен. Я настаиваю.

– И что же, ты не... Значит, кончились эти... трагедии, внезапные

трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам – все играли какую-нибудь

маленькую роль, а ты играла главную?

– Неблагодарный, – улыбается она. – Иногда я предназначала ему роль

куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так

вот – да, все кончено. Ты удивлен?

– О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя

самой и тебя этого лишить – все равно что вырвать у тебя сердце.

– Я тоже так считала, – говорит она без всякого сожаления. И

добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: – Как

видишь, я могу жить без этого.

Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в

пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо.

Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем-то очень

довольную.

– Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на

другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я

потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор,

должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько

изменилась я сама.

Я все-таки слегка задет.

– Ну так вот, мерка у тебя неточная, – живо возражаю я. – За это

время я как раз переменился, и по сути я...

– Пфф! – с уничтожающим презрением фыркает она. – Подумаешь,

интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей...

До мозга костей... Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне

вдруг совершается перелом – я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня

трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю.

– У меня появилась странная уверенность... физическая, что ли. Я

чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это

ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не

то чтобы это меня однажды осенило – я не могу сказать: вот с такой-то

минуты или с такого-то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда

такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я

не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.

Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из-за

того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с

удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так

похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь

покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного,

наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий

озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький

привкус во рту.

Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это

рассчитанное молчание – так в Опере сцена остается пустой в течение семи

оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет

чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.

И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я

когда-то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни

меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски – в

мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную

атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается

неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.

Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду

трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.

Но она произносит короткую фразу:

– Я живой мертвец.

Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен – в нем

сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что-то в ней безнадежно иссохло.

Маска упала, Анни улыбается.

– Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне

грустить? Когда-то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела

свою мать. Или вот тебя, – с вызовом говорит она, – тебя я страстно

любила.

Она ждет ответной реплики. Я молчу.

– Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть.

Понимаешь, начать кого-нибудь любить – это целое дело. Нужна энергия,

любопытство, ослепленность... Вначале бывает даже такая минута, когда нужно

перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю,

что больше никогда не прыгну.

– Почему?

Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.

– Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить

ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой

кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. – И без видимой

связи, с отстраненным видом добавляет: – И еще мне нельзя слишком

пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу

отвести глаза.

– Почему?

– Мне противно.

Ну разве это не?.. Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды

было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то

же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы... Но мысль Анни

делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее

понял до конца. Я должен это выяснить.

– Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал,

что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.

– Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты

оставался рядом со мной чурбан чурбаном.

– Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.

– Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты

раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил:

"Вот я, я человек нормальный" и старался показать, какой ты здоровяк, как ты

пышешь моральным здоровьем.

– И все-таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое...

– Да, но каким тоном! – гневно возражает она. – Ты снисходительно

осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой

рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была

маленькая. Вообще-то говоря, – задумчиво продолжает она, – может, как раз

тебя я и ненавидела больше всех на свете.

Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается – щеки ее

все еще пылают. Она очень хороша.

– Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно

стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего

детства. Ну говори, что ты хочешь знать?

– Что это такое было.

– Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?

– По-моему, нет.

– Рассказывала, – твердо заявляет она. – Это было в Эксе, на площади

-- не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под

оранжевыми зонтиками. Ты забыл – мы еще пили лимонад и я обнаружила в

сахарной пудре дохлых мух.

– А-а, возможно...

– В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила

в связи с большим изданием "Истории" Мишле – с тем, которое было у меня в

детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло-белые,

как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя

Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его

старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.

– Да, да... ты что-то рассказывала мне об этой "Истории Франции"...

Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо

обвиняешь меня в том, что я все забыл.

– Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила

эти тома на чердак. В них было очень мало картинок – три-четыре в каждом

томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая.

Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах

ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры

особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой-нибудь том

Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее

появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще

одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с

текстом на ближайших страницах – чтобы найти описание событий, надо было

забежать на тридцать страниц вперед.

– Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.

– А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на

гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что-то

особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных

иллюстраций. Понимаешь – выбрали именно их, хотя было множество эпизодов,

куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например,

на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство

герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти

события чем-то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой

мысли – рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к

туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз – и

все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами

отворачиваются: это очень красиво – ни дать ни взять хор. И не думай, что

картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и

пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные

стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были

изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со

всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было

выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.

– Выигрышные ситуации?

– Во всяком случае, то, как я себе их представляла. Это были ситуации,

обладавшие редкими, драгоценными особенностями, если хочешь – стилем.

Например, когда мне было восемь, я считала, что быть королем – выигрышная

ситуация. Или еще умереть. Ты смеешься, но на картинках было столько людей,

изображенных в минуту смерти, и столько людей произносили в этот миг

возвышенные слова, что я искренне верила... в общем, я думала, что в минуту

агонии человек способен стать выше самого себя. Впрочем, достаточно было

просто находиться в комнате, где лежит покойник: смерть была выигрышной

ситуацией, от нее исходило нечто такое, что передавалось всем находящимся

рядом. Некое величие. Когда умер мой отец, мне приказали пойти наверх в его

комнату, чтобы увидеть его в последний раз. Поднимаясь по лестнице, я

чувствовала себя глубоко несчастной, но в то же время меня опьянял какой-то

набожный восторг – наконец-то я попаду в выигрышную ситуацию. Я оперлась о

стену, я пыталась вести себя соответственно такой минуте. Но на коленях у

постели стояли мои тетка и мать и своими рыданиями все мне портили.

Последние слова Анни произносит сердито, как будто воспоминание все еще

для нее мучительно. Она делает паузу: глядя в одну точку, вздернув брови,

она, воспользовавшись случаем, переживает былую сцену заново.

– Позднее я расширила это понятие: во-первых, добавила к выигрышным

ситуациям еще одну – любовь (я имею в виду любовный акт). Да вот, кстати,

если ты раньше не понимал, почему я тебе отказывала в... в некоторых твоих

просьбах, теперь можешь сообразить: я старалась кое-что уберечь. А потом я

решила, что, наверно, выигрышных ситуаций гораздо больше, чем я могу

насчитать, и в конце концов предположила, что они неисчислимы.

– Хорошо, но что же они все-таки такое?

– Да я же тебе объяснила, – удивленно говорит она. – Вот уже

пятнадцать минут я тебе это втолковываю.

– Так что же, важнее, чтобы человек был охвачен какой-то сильной

страстью, скажем, ненавистью или любовью, или чтобы во внешней стороне

события было величие, то есть я хочу сказать, в той его стороне, которая нам

видна?

– И то, и другое, – отвечает она неохотно.

– А совершенные мгновения? Они здесь при чем?

– Они настают потом. Сначала появляются предвестья. Потом в жизнь

людей медленно, величаво вступает выигрышная ситуация. И вот тут возникает

вопрос, хочешь ли ты превратить ее в совершенное мгновение.

– Понял, – говорю я. – В каждой выигрышной ситуации надо совершать

определенные поступки, принимать определенные позы, говорить определенные

слова – а другие позы и слова категорически возбраняются. Верно?

– Если угодно...

– В общем, выигрышная ситуация – это сырье, его надо обработать.

– Именно, – говорит она. – Сначала надо оказаться в каких-то

исключительных обстоятельствах, а потом ощутить, что вносишь в них порядок.

Если все эти условия соблюдены, мгновение становится совершенным.

– Словом, это своего рода произведение искусства.

– Ты мне это уже говорил, – раздраженно возражает она. – Нет: это

был... долг. Выигрышную ситуацию ты обязан преобразить в совершенное

мгновение. Это был вопрос нравственности. Можешь смеяться сколько угодно --

именно нравственности. Я вовсе не смеюсь.

– Слушай, – говорю я внезапно, – я тоже хочу покаяться. Я никогда

тебя по-настоящему не понимал, не старался искренне тебе помочь. Если бы я

знал...

– Спасибо, большое спасибо, – говорит она с иронией. – Надеюсь, ты

не ждешь благодарности за твое запоздалое раскаяние. Впрочем, я на тебя не

сержусь – я никогда ничего тебе толком не объясняла, я была зажата, я не

могла говорить об этом ни с кем, даже с тобой – в особенности с тобой. В

эти минуты всегда вторгалась какая-то фальшивая нота. И я теряла голову. А

между тем у меня бывало такое чувство, что я сделала все что могла.

– Ну а что надо было делать? Как себя вести?

– До чего ты глуп! Разве можно привести пример. Смотря по

обстоятельствам.

– Но расскажи, что ты пыталась делать.

– Не хочу. Впрочем, пожалуй, расскажу тебе историю, которая поразила

меня, когда я еще в школе училась. Был один король, он проиграл сражение и

попал в плен. И сидел где-то в уголке в лагере победителя. Перед ним провели

в оковах его сына и дочь. Он не заплакал, не сказал ни слова. Потом перед

ним провели, тоже в оковах, одного из его слуг. И тут он начал стонать и

рвать на себе волосы. Другие примеры можешь придумать сам. Но ты понял:

иногда плакать нельзя, или ты мразь. Но если тебе на ногу упало полено,

можешь делать что угодно – хнычь, рыдай, прыгай на другой ноге. Глупо все

время оставаться стоиком – растратишь себя по пустякам. – Она улыбается.

-- А в некоторых случаях надо быть даже БОЛЬШЕ чем стоиком. Ты, конечно, не

помнишь, как я в первый раз поцеловала тебя?

– Прекрасно помню, – победно заявляю я, – это было в Кью-Гарденз на

берегу Темзы.

– Но ты никогда не подозревал, что я сидела на крапиве: платье у меня

задралось, крапива обстрекала ляжки, и при малейшем движении их жгло все

сильнее. Ну так вот, тут одного стоицизма было мало. Ты меня нисколько не

волновал, особого желания целоваться с тобой у меня не было, поцелуй,

который я собиралась тебе подарить, имел куда более важный смысл – то был

залог, договор. Понимаешь сам, как некстати пришлась эта боль: в такую

минуту я не имела права думать о своих ляжках. Мало было не показывать, что

мне больно, надо было боли не чувствовать. – Она гордо смотрит на меня, все

еще удивленная своим подвигом. – На целых двадцать минут – на все то

время, что ты меня уламывал, хотя я и без того уже решила тебя поцеловать,

на все то время, что я заставила себя упрашивать, – ведь поцелуй должен был

быть дан по всем правилам, – я себя полностью обезболила. А, Бог свидетель,

кожа у меня на редкость чувствительна. Но я НИЧЕГО не чувствовала, пока мы

не встали.

Все так, все знакомо. И приключений нет, и совершенных мгновений нет...

мы утратили одни и те же иллюзии, мы шли одними и теми же путями. Остальное

я угадываю – могу даже сам вместо нее договорить то, что ей еще осталось

сказать:

– И вот ты поняла, что всегда найдутся тетки, которые плачут, или

рыжий тип, или кто-нибудь еще, кто испортит тебе всю картину?

– Конечно, – подтвердила она без восторга.

– Разве не в этом дело?

– Ох, знаешь, с оплошностями рыжего типа я в конце концов могла бы

смириться. В общем-то с моей стороны было чистейшей любезностью

интересоваться тем, как играют свою роль другие... нет, дело скорее в том...

– В том, что выигрышных ситуаций нет?

– Именно. Я думала, что ненависть, любовь или смерть низвергаются на

нас, как языки пламени в Страстную пятницу. Я думала, что можно излучать

ненависть или смерть. Как я ошибалась! Ну да, я ведь и впрямь верила, что

существует "Ненависть", которая нисходит на людей и возвышает их над собой.

А на самом деле это я сама – я ненавижу, я люблю. Но ведь каждое я – это

всегда одно и то же, некое месиво, и оно тянется, тянется... и все так

похожи, что просто диву даешься, зачем это люди придумали имена и какие-то

различия.

Наши мысли совпадают. Мне кажется, мы никогда не расставались.

– Послушай, – говорю я. – Вот уже несколько минут я размышляю кое о

чем, что нравится мне больше, чем роль дорожного столба, которую ты мне

великодушно предназначила: дело в том, что мы изменились одновременно и

одинаково. И знаешь, мне это больше по душе, чем видеть, как ты уходишь все

дальше и дальше, а я обречен всегда оставаться твоей отправной точкой. Все,

что ты мне сейчас рассказала, я сам хотел тебе рассказать – правда, другими

словами. Мы прибыли в один и тот же пункт. Не могу тебе передать, как меня

это радует.

– Да? – говорит она ласково, но упрямо. – А я все же предпочла бы,

чтобы ты не менялся, – так удобнее. Я не похожа на тебя, мне вовсе не

нравится, что кто-то думает так же, как я. Да и потом, ты ошибаешься.

Я рассказываю ей о том, что со мной произошло, говорю о существовании

-- наверно, слишком пространно. Она прилежно слушает, расширив глаза,

вздернув брови.

Я кончил – на ее лице облегчение.

– Ну так вот, ты думаешь совсем не так, как я. Ты недоволен, потому

что хотел бы, чтобы вещи располагались вокруг тебя словно букеты цветов, а

тебе чтобы для этого не пришлось и пальцем шевельнуть. Я никогда так многого

не требовала – я хотела действовать. Знаешь, когда мы с тобой изображали

искателей приключений, – ты был тем, с кем приключения случаются, а я той,

кто их вызывает. Я говорила: "Я человек действия". Помнишь? Ну так вот, а

теперь я просто-напросто говорю: "Быть человеком действия нельзя".

Должно быть, по моему лицу она видит, что меня не убедила, потому что

начинает горячиться и заявляет уже решительней:

– К тому же есть многое, чего я тебе не сказала, это слишком долго

объяснять. Например, даже в ту минуту, когда я действовала, мне надо было

говорить себе, что это может привести к... роковым последствиям. Не могу

толком объяснить...

– И не надо, – нудно упорствую я, – об этом я думал тоже.

Она глядит на меня с недоверием.

– Послушать тебя, ты обо всем на свете думал то же, что и я, – очень

странно.

Убедить я ее не могу, только вызову ее гнев. Я молчу. Мне хочется

стиснуть ее в объятиях. Вдруг она бросает на меня тревожный взгляд:

– Но если ты все это думал, как тогда быть?

Я опускаю голову.

– Стало быть, я... я живой мертвец? – тяжело повторяет она.

Что я могу ей ответить? Разве я знаю, зачем мы живем? Я не отчаиваюсь,

как она, потому что никаких особых надежд я не питал. Скорее я... удивлен

жизнью, которая дана мне ради – ради НИЧЕГО. Я не поднимаю головы, мне не

хочется видеть в эту минуту лицо Анни.

– Я путешествую, – хмуро говорит она. – Сейчас я из Швеции. На

неделю остановилась в Берлине. Тут этот тип, который меня содержит...

Стиснуть ее в объятиях... К чему? Что я могу для нее сделать? Она

одинока, как и я.

– Что ты там бормочешь? – спрашивает она уже более веселым тоном.

Я поднимаю взгляд. Она смотрит на меня с нежностью.

– Так, ничего. Просто кое о чем подумал.

– О, таинственная личность! Или говори внятно, или молчи, одно из

двух.

Я рассказываю ей о "Приюте путейцев", о пластинке со старым

"рэгтаймом", которую я всегда прошу поставить, о странном счастье, какое при

этом испытываю.

– Я думал, нельзя ли тут найти или хотя бы поискать...

Она не отвечает, похоже, ее не слишком заинтересовали мои слова.

Но все же немного погодя она подхватывает – и я не пойму, отвечает она

собственным мыслям, или это отклик на то, что я только что сказал.

– Картины, статуи – они не помогут: это красота вне меня. Музыка...

– Ну а в театре...

– Что в театре? Ты решил перечислить все виды искусств?

– Ты когда-то говорила, что хочешь играть в театре, потому что в нем

можно воплощать совершенные мгновения!

– Да, я воплощала их, но для других. А сама была в пыли, на сквозняке,

под слепящими софитами, среди картонных декораций. Обычно моим партнером был

Торндайк. Ты, наверно, видел его в "Ковент-Гарден". Я всегда боялась, что

расхохочусь ему в лицо.

– И тебя никогда не захватывала твоя роль?

– Минутами чуть-чуть, но никогда целиком. Главным для всех нас

оставался черный провал прямо перед нами, и в его глубине люди, которых мы

не видели, – для них мы в самом деле разыгрывали совершенное мгновение. Но

понимаешь, они ведь не жили внутри этого мгновения – оно развертывалось у

них на глазах. Думаешь, мы, актеры, находились внутри? В конечном счете его

не было нигде, ни по ту, ни по эту сторону рампы, – оно не существовало; и

однако, все о нем думали. Вот почему, малыш, – говорит она, растягивая

слова, тоном едва ли не вульгарным, – я все послала к чертям.

– А я пытался написать эту книгу...

– Я живу в прошлом, – перебила она меня. – Восстанавливаю в памяти

все, что со мной было, и переделываю на свой лад. На расстоянии все кажется

не таким уж скверным, и ты почти готов в это поверить. Вот и наша с тобой


Дата добавления: 2015-09-18 | Просмотры: 360 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.047 сек.)