Дневник 15 страница
Говорил Самоучка. Склонившись к своему юному соседу, глаза в глаза, он
ему улыбался. Я видел, как шевелятся его губы, его длинные ресницы
трепетали. Я не узнавал его помолодевшее лицо, в нем появилось едва ли не
обаяние. Но временами он умолкал и пугливо озирался. Подросток, казалось,
впитывает каждое его слово. В этой маленькой сцене не было ничего
необычного, и я уже хотел было вернуться к чтению, когда увидел, как рука
мальчишки, которую он завел за спину, медленно заскользила по краю стола.
Скрытая от глаз Самоучки, она некоторое время ощупью продвигалась вперед,
потом наткнулась на локоть белобрысого толстяка и сильно его ущипнула. Тот,
молчаливо наслаждавшийся словами Самоучки, был настолько ими поглощен, что
не заметил, как к нему подобралась рука приятеля. Подскочив на стуле, он
широко разинул рот от неожиданности и восторга. Но лицо черноволосого малыша
хранило все то же выражение почтительного интереса. Трудно было поверить,
что шаловливая рука принадлежит ему. "Что они хотят ему подстроить?" --
подумал я. Я понимал, что должна совершиться какая-то подлость, я видел
также, что еще есть время ей помешать. Но чему следует помешать, я угадать
не мог. На мгновение у меня мелькнула мысль встать, подойти к Самоучке,
хлопнуть его по плечу и завязать с ним разговор. Но тут наши взгляды
встретились. Он мгновенно умолк и сердито поджал губы. Смутившись, я быстро
отвел глаза и для вида снова взялся за газету. Толстая дама, однако,
отодвинула книгу и подняла голову. Она была как зачарованная. Я явственно
чувствовал: сейчас она взорвется – они все ХОТЕЛИ, чтобы произошел взрыв.
Что делать? Я покосился на корсиканца – он уже не глядел в окно, он стоял
вполоборота к нам.
Прошло четверть часа. Самоучка зашептал снова. Я не смел поднять на
него глаза, но ясно представлял себе его ласковое, помолодевшее лицо и
устремленные на него тяжелые взгляды, которых он не замечает. В какую-то
минуту вдруг раздался его смех – звонкий мальчишеский смех. У меня сжалось
сердце – мне казалось, что дрянные юнцы хотят утопить котенка. И вдруг
шепот умолк. Тишина показалась мне трагической – это же конец, смертный
приговор. Я низко склонился над газетой, делая вид, будто читаю, но я не
читал: вздернув брови, я старался как можно выше поднять глаза, чтобы
разглядеть то, что разыгрывается в двух шагах от меня в этой тишине. Я
слегка повернул голову и тогда кое-что увидел краем глаза: это была рука,
маленькая белая рука, только что скользившая по краю стола. Теперь она
лежала ладонью кверху, расслабленная, нежная и чувственная, в ней была
непринужденная нагота купальщицы, греющейся на солнце. К ней нерешительно
приближалось что-то темное и волосатое. Это был толстый, пожелтевший от
табака палец – рядом с этой рукой он был точь-в-точь мужской член во всей
его неуклюжести. На миг он замер, торчком нацелившись в нежную ладонь, потом
вдруг стал робко ее поглаживать. Я не удивился, я разозлился на Самоучку: не
мог сдержаться, глупец! Неужели он не чувствует опасности? У него еще
оставался шанс, крохотный шанс: если он сейчас же положит руки на стол по
обе стороны своей книги, если будет сидеть смирно, быть может, на этот раз
ему удастся избежать уготованной ему участи. Но я ЗНАЛ, что он упустит свой
шанс; палец нежно, робко касался неподвижной плоти, поглаживал ее, едва
касаясь, не смея надавить на нее – можно было подумать, что он сознает свое
уродство. Я резко поднял голову, я больше не мог выдержать этого упрямого
движения взад-вперед – я пытался поймать взгляд Самоучки и громко кашлянул,
чтобы его предупредить. Но он закрыл глаза, он улыбался. Другая его рука
исчезла под столом. Мальчишки больше не смеялись, они побледнели.
Черноволосый малыш сжал губы, он испугался, казалось, он не ожидал такого
стремительного развития событий. Однако руки он не отнимал, она по-прежнему
неподвижно лежала на столе, разве что слегка сжалась. Его приятель разинул
рот с дурацким, перепуганным видом.
И вот тут взревел корсиканец. Он успел неслышно подойти и встать за
стулом Самоучки. Его побагровевшее лицо казалось искаженным гримасой смеха,
но глаза метали молнии. Я подскочил на стуле, но мне даже как-то полегчало
-- таким мучительным было ожидание. Мне хотелось, чтобы все поскорее
кончилось пусть, если желают, выставят Самоучку за дверь, лишь бы все
наконец кончилось. Оба подростка, белые как мел, схватили свои ранцы и были
таковы.
– Я видел все, – опьянев от ярости, орал корсиканец, – на этот раз
видел, посмейте сказать, что это неправда. Посмейте только сказать, что
ничего не было. Думаете, я не замечал ваших штучек? У меня есть глаза,
приятель. Терпение, – говорил я себе, – терпение, я его застукаю, и это
ему дорого обойдется. Да, да, дорого. Я знаю вашу фамилию и адрес, будьте
покойны, я навел справки. И вашего начальника, мсье Шюйе, я знаю тоже. То-то
он удивится завтра утром, когда получит письмо от главного библиотекаря.
Что? Помалкиваете? – продолжал он, вращая глазами. – Только не
воображайте, что дело этим кончится. Для таких, как вы, во Франции есть
суды. Мсье занимался самообразованием! Мсье расширял свой кругозор! Мсье
покоя мне не давал – то наведи ему справку, то принеси книгу. Но меня не
проведешь.
Казалось, Самоучка не удивлен. Наверно, уже долгие годы он ждал такой
развязки. Сотни раз он, наверно, представлял себе, что будет, когда
корсиканец однажды неслышно подкрадется к нему из-за спины и в его ушах
загремит вдруг разъяренный голос. И, несмотря на это, каждый вечер он
возвращался сюда, продолжая лихорадочно поглощать книги, и по временам, как
воришка, поглаживал белую руку, а может, и ногу какого-нибудь мальчугана. На
лице Самоучки скорее можно было прочитать покорность судьбе.
– Не понимаю, что вы хотите сказать, – пролепетал он. – Я хожу сюда
много лет...
Он притворялся удивленным, возмущенным, но очень неубедительно. Он
знал, что неминуемое случилось, остановить ход событий уже нельзя и придется
испить чашу капля за каплей.
– Не слушайте его, я все видела, – заговорила моя соседка. Она грузно
поднялась с места... – Да, да, и вижу не в первый раз. В прошлый
понедельник, примерно в это же время, я его уже приметила, но ничего не
сказала, я глазам своим не поверила: чтобы в библиотеке, в солидном месте,
куда люди приходят набраться знаний, случались вещи, от которых в краску
вгоняет. Сама я женщина бездетная, но мне жаль матерей, которые разрешают
своим сыновьям работать в этом зале и думают, что здесь их никто не тронет,
никто не обидит, а между тем есть выродки, для которых нет ничего святого и
которые мешают детям делать уроки.
Корсиканец подошел к Самоучке ближе.
– Слышите, что говорит эта дама? – завопил он прямо ему в лицо. --
Нечего комедию ломать. Вас поймали на месте преступления, грязный негодяй.
– Мсье, извольте соблюдать вежливость, – с достоинством сказал
Самоучка.
Так полагалось по роли. Быть может, Самоучка хотел бы признаться во
всем, убежать, но он должен был доиграть свою роль до конца. Он не глядел на
корсиканца, глаза его были полузакрыты. Руки повисли как плети, он был
страшно бледен. И вдруг волна крови прихлынула к его лицу.
Корсиканец задыхался от ярости.
– Вежливым? Скотина! Думаешь, я ничего не замечал? Говорю тебе: я за
тобой следил. Я уже много месяцев за тобой слежу.
Самоучка пожал плечами и сделал вид, что снова углубился в чтение.
Пунцовый, со слезами на глазах, он всем своим видом изображал человека, с
глубоким интересом и вниманием рассматривающего репродукцию византийской
мозаики.
– И он еще продолжает читать! Каков наглец, – сказала дама, поглядев
на корсиканца.
Корсиканец был в нерешительности. В этот самый миг помощник главного
библиотекаря, скромный и благонравный молодой человек, которого корсиканец
держит в страхе, медленно привстал из-за своего стола и крикнул: "В чем
дело, Паоли?" Настало секундное замешательство, и я понадеялся было, что на
том дело и кончится. Но корсиканец, должно быть, взглянул на себя со стороны
и почувствовал, что смешон. Распаленный злобой, не зная, что еще сказать
своей бессловесной жертве, он выпрямился во весь свой крохотный рост и с
размаху рассек кулаком пространство. Испуганный Самоучка обернулся. Открыв
рот, он глядел на корсиканца; в глазах его был жуткий страх.
– Если вы ударите меня, я буду жаловаться, – выговорил он с натугой.
-- Я ухожу по собственной воле.
Я тоже вскочил, но поздно: корсиканец издал короткий, сладострастный
вопль и вдруг двинул Самоучку кулаком в нос. На мгновение я увидел только
глаза Самоучки, его прекрасные, расширившиеся от боли и стыда глаза, а под
ними рукав и смуглый кулак. Когда корсиканец свой кулак убрал, из носа
Самоучки потекла кровь. Он хотел закрыть лицо руками, но корсиканец ударил
его еще раз, в самый угол рта. Самоучка обмяк на стуле, глядя перед собой
робким и кротким взглядом. Из носа на одежду капала кровь. Правой рукой он
пытался нащупать свой сверток, а левой упорно вытирал кровоточащие ноздри.
– Я ухожу, – сказал он, как бы обращаясь к самому себе.
Моя соседка побледнела, глаза у нее сверкали.
– Так ему и надо, – сказала она. – Подлец.
Я весь трясся от гнева. Обогнув стол, я схватил коротышку-корсиканца за
шиворот и поднял на воздух. Он задрыгал ногами. Меня подмывало хватить его
об стол. Он весь посинел и отбивался, пытаясь вцепиться ногтями мне в лицо,
но не мог дотянуться до него своими короткими ручками. Я не произносил ни
слова, но у меня руки чесались расквасить ему морду. Он это понял и
заслонился локтем. Я был доволен, я видел, что он перетрусил.
– Отстань, гад, – захрипел он вдруг. – Ты что, тоже из голубых?
Я по сю пору не понимаю, почему я его выпустил. Испугался
неприятностей? Или стал размазней за годы праздности в Бувиле? В былые
времена я выбил бы ему все зубы. Я обернулся к Самоучке, который наконец-то
встал. Но он избегал моего взгляда и, понурив голову, побрел к вешалке за
своим пальто. Левой рукой он по-прежнему проводил у себя под носом, словно
пытаясь остановить кровотечение. Но кровь продолжала течь, и я побоялся, как
бы ему не стало плохо. Не глядя ни на кого, он пробормотал:
– Я хожу сюда много лет...
Но едва я опустил коротышку на пол, тот снова почувствовал себя
хозяином положения...
– Убирайся вон, – заявил он Самоучке, – и чтобы ноги твоей тут не
было, не то тебя выпроводит полиция.
Я нагнал Самоучку на нижних ступеньках лестницы. Мне было неловко, я
мучился его стыдом, я не знал, что ему сказать. Он делал вид, что не
замечает меня. Наконец, вынув носовой платок, он что-то в него сплюнул. Нос
кровоточил уже не так сильно.
– Давайте зайдем в аптеку, – неловко предложил я.
Он не ответил. Из читального зала доносился громкий шум. Должно быть,
там все заговорили разом. Женщина пронзительно рассмеялась.
– Я больше никогда не смогу сюда прийти, – сказал Самоучка.
Он обернулся и растерянно оглядел лестницу и вход в читальный зал. От
этого движения струйка крови потекла по его шее за воротник. Рот и щеки у
него были перепачканы кровью.
– Пойдемте, – сказал я, беря его под локоть.
Он вздрогнул и резко высвободился из моих рук.
– Оставьте меня!
– Но я не могу бросить вас одного. Вам надо помочь смыть кровь,
проводить вас к врачу.
– Оставьте меня, мсье, – повторял он. – Пожалуйста, оставьте.
Он был на грани истерики – я не стал его удерживать. На мгновение лучи
заходящего солнца осветили его удаляющуюся сутулую спину, потом он исчез. На
пороге осталось пятно крови в форме звезды.
Час спустя
Пасмурно, солнце садится, поезд отходит через два часа. Я в последний
раз заглянул в городской парк и теперь прохаживаюсь по улице Булибе. Я ЗНАЮ,
что это улица Булибе, но я ее больше не узнаю. Прежде, когда я шел по ней,
мне всегда казалось, что я вступаю в толщу здравого смысла. Приземистая,
квадратная, со своей неуклюжей основательностью, с неровной, залитой
гудроном мостовой, улица Булибе была похожа на шоссейные дороги в той их
части, что проходит по небольшим богатым городкам и на несколько километров
тянется вдоль трехэтажных домов; я называл ее крестьянской улицей, и она
нравилась мне – очень уж неожиданно она выглядела в торговом порту. Все
дома и сегодня на месте, но они утратили свой сельский облик – здания как
здания, ничего больше. Такое же чувство было у меня и только что в парке:
растения, лужайки, фонтан Оливье Маскере, казалось, упрямо отказываются
что-либо выражать. Я понимаю – город покинул меня сам. Я еще не уехал из
Бувиля, а меня в Бувиле уже нет. Мне странно, что надо еще два часа пробыть
в городе, который, не обращая на меня внимания, уже расставляет по местам
мебель, накрывая ее чехлами, чтобы сегодня вечером или завтра она во всей
своей нетронутой красе предстала глазам вновь прибывших. А я, как никогда
прежде, чувствую себя забытым.
Сделав несколько шагов, я останавливаюсь. Я смакую всеобъемлющее
забвение, в которое я ввергнут. Я нахожусь между двумя городами; один со
мной не знаком, другой – раззнакомился. Кто вспоминает обо мне? Быть может,
грузная молодая женщина в Лондоне... Да и обо МНЕ ли она думает? К тому же
есть еще этот тип, этот египтянин. Быть может, сейчас он вошел к ней в
номер, быть может, обнимает ее. Я не ревную, я знаю, что она живой мертвец.
Даже если бы она любила его всем сердцем, все равно это была бы любовь
умершей. А я – я был ее последней живой любовью. Но все же он может ей дать
другое – наслаждение. И если сейчас она изнемогает в бездонной сумятице
ощущений, значит, в ней не осталось ничего, что связывает ее со мной. Она
наслаждается, а я значу для нее не больше, чем если бы она никогда со мной
не встречалась: в мгновение ока она исторгла меня из себя, и все сознание
мира тоже меня исторгло. Странное чувство. И однако же, я знаю, что
существую, что Я здесь.
Я говорю "я" – но понятие это утратило для меня смысл. Я настолько
предан забвению, что мне трудно почувствовать самого себя. Реального во мне
осталось только существование, и оно чувствует, что существует. Я долго,
беззвучно зеваю. Никого. Антуан Рокантен не существует Ни-для-кого. Забавно.
А что такое вообще Антуан Рокантен? Нечто абстрактное. Тусклое воспоминание
обо мне мерцает в моем сознании. Антуан Рокантен... И вдруг "я" начинает
тускнеть, все больше и больше – кончено: оно угасло совсем.
Среди стен домов остается сознание, трезвое, неподвижное, опустошенное,
оно само себя воспроизводит. Оно стало необитаемым. Еще недавно кто-то
говорил: "я", кто-то говорил: "мое сознание". Кто же это? Раньше во вне
находились говорящие улицы со знакомыми запахами и красками. Теперь остались
безымянные стены, безымянное сознание. Итак, в наличии: стены домов и между
ними малюсенькая, живая и безликая прозрачность. Сознание существует как
дерево, как былинка. Оно дремлет, ему скучно. Маленькие мимолетные
существования поселяются в нем, как птицы на ветках.
Поселятся, а потом исчезнут. Забытое, заброшенное – среди стен домов
под серым, пасмурным небом сознание. А смысл его существования вот в чем:
оно сознает, что оно лишнее. Оно разжижается, распыляется, тщится затеряться
на темной стене, возле фонаря или там, дальше, в вечерней дымке. Но забыться
ему не удается НИКОГДА; оно сознает, что оно сознание, которое пытается
забыться. Такова его участь. Есть сдавленный голос, который произносит:
"Поезд отходит через два часа", и есть сознание этого голоса. Есть также
сознание некоего лица. Окровавленное, перепачканное, медленно проплывает
оно, и в больших глазах стоят слезы. Его нет среди этих стен, его нет нигде.
Оно исчезает, его вытесняет сутулая фигура с окровавленной головой, она
удаляется медленными шагами, и на каждом шагу кажется – сейчас она
остановится, и она не останавливается никогда. Есть сознание этой фигуры,
медленно бредущей по темной улице. Она идет, но не удаляется. Темная улица
не имеет конца, она теряется в небытии. Ее нет среди этих стен, ее нет
нигде. Есть сознание сдавленного голоса, который произносит: "Самоучка
бродит по городу".
Нет, не по этому городу, не среди этих безжизненных стен! Самоучка
бродит по свирепому городу, который его не забыл. Есть люди, которые о нем
думают, например корсиканец или толстая дама. А может, и все остальные
жители города. Он еще не затерян, он еще не может потерять свое "я",
истерзанное, окровавленное "я", которое они не пожелали добить. У него болят
губы, болит нос: "Мне больно", – думает он. Он бродит, ему надо бродить.
Если он остановится хоть на минуту, вокруг него внезапно вырастут стены
библиотеки, и он окажется взаперти, и рядом очутится корсиканец, и сцена
повторится снова во всех подробностях, и дама крикнет с издевкой: "Таким
негодяям место на каторге". Он бродит, он не хочет возвращаться домой: дома
его поджидает корсиканец, и толстуха, и двое юнцов. "Отрицать бесполезно, я
видел". И сцена повторится снова. "Господи, – думает он, – и зачем я это
сделал, хоть бы я этого не сделал, хоть бы все было неправдой!"
Взволнованное лицо вновь и вновь проходит перед сознанием: "А вдруг он
покончит с собой". Но нет, эта кроткая, затравленная душа не может думать о
смерти.
Есть сознание, сознающее самое себя. Оно видит себя насквозь, спокойное
и опустелое среди этих стен, оно освобождено от человека, обитавшего в нем,
оно чудовищно, потому что оно никто. Голос говорит: "Багаж сдан. Поезд
отходит через два часа". Стены домов тянутся справа и слева. Есть сознание
дорожного покрытия, скобяной лавки, амбразур казармы, и голос говорит: "В
последний раз".
Осознается Анни, толстая Анни, старая Анни в номере отеля, осознается
страдание, страдание осознает себя среди бесконечных стен, которые уходят и
никогда не вернутся. "Будет этому конец?" – голос среди домов поет джазовую
мелодию "Some of these days", будет этому когда-нибудь конец? и мелодия
тихонько возвращается и, подкравшись сзади, незаметно вновь обретает голос,
и голос поет и не может умолкнуть, и тело бредет, и есть сознание всего
этого, и сознание – увы! – сознает, что сознает. Но того, кто страдал бы,
кто заламывал бы руки и пожалел бы самого себя, нет. Никого нет. Это
страдание перекрестков в его чистом виде, сознание, которое забыто, которое
не может забыться. И голос говорит: "А вот и "Приют путейцев" – и в
сознании возникает "я", это я, Антуан Рокантен, через два часа я уезжаю в
Париж, я пришел попрощаться с хозяйкой.
– Я пришел попрощаться.
– Вы уезжаете, мсье Антуан?
– Хочу для разнообразия пожить в Париже.
– Счастливчик!
Как я мог прижиматься губами к этому широкому лицу? Ее тело мне больше
не принадлежит. Еще вчера я угадывал его формы под черным шерстяным платьем.
Сегодня платье непроницаемо. Может, мне приснилось это тело с
просвечивающими сквозь кожу голубыми жилками?
– Мы будем скучать о вас, – говорит хозяйка. – Хотите чего-нибудь
выпить? Я угощаю.
Садимся за столик, чокаемся. Она слегка понижает голос.
– Я так к вам привыкла, – говорит она с вежливым сожалением, – мы с
вами ладили.
– Я как-нибудь приеду вас навестить.
– Непременно, мсье Антуан. Будете проездом в Бувиле, загляните к нам.
Скажите себе: "Загляну-ка я к мадам Жанне, она будет рада!" Ведь и вправду
хочется знать, как человеку живется. Да и вообще к нам люди всегда
возвращаются. Клиенты у нас, сами знаете, – матросы, служащие
Трансатлантической, бывает, их по два года не увидишь, они то в Бразилии, то
в Нью-Йорке, а то в Бордо на транспортных судах служат. И вдруг в один
прекрасный день глядишь – они тут как тут. "Здрасьте, мадам Жанна". Ну и
разопьем вместе по стаканчику. Хотите верьте. хотите нет, я помню, что они
привыкли пить, и это после двух-то лет отлучки! Бывало, скажу Мадлене:
"Сухого вермута мсье Пьеру, а мсье Леону чинзано "Нуалли". Они мне: "Как вы
это все помните, хозяйка?" А я им: "Такое у меня ремесло".
В глубине зала сидит толстяк, который с недавних пор с ней спит.
– Хозяюшка, – подзывает он ее.
Она встает:
– Извините, мсье Антуан.
Ко мне подходит официантка.
– Что ж это, уезжаете от нас?
– Перебираюсь в Париж.
– Я жила в Париже, – с гордостью говорит она. – Целых два года. У
Симеона работала. Но скучала по нашим местам.
Она медлит в нерешительности, потом видит, что больше ей сказать мне
нечего:
– Ладно, мсье Антуан, до свиданья.
Вытерев руку о передник, она протягивает ее мне.
– До свиданья, Мадлена.
Она уходит. Я придвигаю к себе "Бувильскую газету", потом отбрасываю --
только что в библиотеке я прочел ее от корки до корки.
Хозяйка не возвращается, она отдала свои пухлые руки в распоряжение
своего друга, и он страстно тискает их. Поезд отходит через сорок пять
минут.
Чтобы заполнить время, делаю подсчеты. Тысяча двести франков в месяц --
это не слишком жирно. И все же, если поприжаться, этого должно хватить. За
комнату триста франков, пятнадцать франков в день на еду; на стирку, мелкие
расходы и кино, остается четыреста пятьдесят. Новое белье и одежду
понадобится покупать не скоро. Оба мои костюма пока опрятны, хотя и
залоснились на локтях; если я буду аккуратен, они послужат мне еще годика
три-четыре.
Боже мой! Стало быть, Я собираюсь прозябать этаким грибом? Что я буду
делать целыми днями? Гулять. Посиживать на железном кресле в саду Тюильри
или нет, пожалуй, на скамейке – это дешевле. Ходить в библиотеку читать
книги? А еще? Раз в неделю кино. А еще? Может, по воскресеньям позволю себе
выкурить сигару? Может, буду играть в крокет с пенсионерами в Люксембургском
саду? В тридцать лет! Мне жалко самого себя. Минутами мне приходит мысль: а
не лучше ли спустить за год все триста тысяч франков, что у меня остались, а
потом... Но что мне это даст? Новую одежду? Женщин? Путешествия? Все уже
было, а теперь конец – больше не хочется: какой от всего этого прок? Через
год я окажусь таким же опустошенным, как сегодня, мне даже вспомнить будет
нечего, а наложить на себя руки не хватит духу.
Тридцать лет! И 14 400 франков ренты. Каждый месяц стриги себе купоны.
Но ведь я еще не старик. Дали бы мне что-нибудь делать, все равно что...
Нет, лучше думать о чем-нибудь другом, потому что сейчас я ломаю комедию
перед самим собой. Я ведь прекрасно знаю, что ничего делать не хочу:
что-нибудь делать – значит создавать существование, а его и без того
слишком много.
По правде сказать, мне просто не хочется выпускать из рук перо, похоже,
надвигается приступ Тошноты, а когда я пишу, мне кажется, я его оттягиваю.
Вот я и пишу что в голову придет.
Мадлена, которая хочет доставить мне удовольствие, кричит издалека,
показывая на пластинку:
– Ваша пластинка, мсье Антуан, та, что вы любите, хотите послушать
последний разок?
– Пожалуйста, если вам нетрудно.
Я говорю это из вежливости, в данную минуту у меня нет охоты слушать
джаз. Впрочем, послушаю – ведь, как справедливо говорит Мадлена, это в
последний разок: пластинка очень старая, слишком старая даже для
провинциального города, в Париже я ее не найду. Сейчас Мадлена поставит ее
на патефон, она завертится, стальная игла запрыгает, заскребет по бороздкам,
а потом, когда они по спирали приведут ее к центру пластинки, все кончится,
хрипловатый голос, поющий "Some of these days", умолкнет навсегда.
Началось.
Подумать только, есть глупцы, которые ищут утешения в искусстве. Вроде
моей тетки Бижуа: "Прелюдии Шопена так поддержали меня, когда умер твой
дядя". И концертные залы ломятся от униженных и оскорбленных, которые,
закрыв глаза, тщатся превратить свои бледные лица в звукоулавливающие
антенны. Они воображают, будто пойманные звуки струятся в них, сладкие и
питательные, и страдания преобразуются в музыку, вроде страданий молодого
Вертера; они думают, что красота им соболезнует. Кретины.
А ну-ка, пусть скажут мне, сострадательна ли, по их мнению, вот эта
музыка. Еще совсем недавно я был весьма далек от блаженства. На поверхности
я механически делал подсчеты. А под ними в стоячей воде загнивали неприятные
мысли, которые облеклись в форму несформулированных вопросов, немого
удивления и ни днем ни ночью не оставляют меня. Мысли об Анни, о моей
неудавшейся жизни. А в самых глубинах Тошнота – робкая, как занимающийся
рассвет. Но в то мгновение музыки не было, я был угрюм и спокоен. Все
окружавшие меня предметы были сделаны из той же материи, что и я сам, – из
своего рода гаденького страдания. Мир вне меня был так уродлив, так уродливы
грязные кружки на столиках, коричневые пятна на зеркале и на переднике
Мадлены, и любезная физиономия толстяка, любовника хозяйки, так уродливо
само существование мира, что я чувствовал себя в своей тарелке, в своей
семье.
Но вот зазвучал голос саксофона. И мне стыдно. Родилось маленькое
победоносное страдание, страдание-образец. Четыре ноты саксофона. Они
повторяются снова и снова и будто говорят: "Делайте как мы, страдайте
СОРАЗМЕРНО". Ну да! Само собой, я хотел бы страдать именно так, страдать
соразмерно, без снисхождения, без жалости к себе, с такой выжженной
чистотой. Но чем я виноват, что пиво на дне моей кружки теплое, что на
зеркале коричневые пятна, что я лишний, что даже самое искреннее мое
страдание, самое сухое, тяжелеет, и волочится, и плоть у него избыточна,
хотя кожа обвисла, как у морского слона, а глаза у него влажные,
трогательные, но при этом отвратительные? Нет, ее никак не назовешь
сострадательной, эту крупицу алмазной нежности, которая кружит над
пластинкой и слепит меня. Ни даже иронической – она бодро кружит, занятая
только собой: как коса, вонзилась она в пошлое панибратство мира и кружит
теперь, а всех нас: Мадлену, толстяка, пятнистое зеркало, пивные кружки,
всех нас, отдавшихся существованию, – ведь мы же были среди своих, только
среди своих, – она застигла во всей нашей будничной, разболтанной
неприглядности, и мне стыдно за себя и за все то, что ПЕРЕД ней существует.
ОНА не существует. Даже зло берет: вздумай я сейчас вскочить, сорвать
пластинку с патефона, разбить ее, до НЕЕ мне не добраться. Она всегда за
пределами – за пределами чего-то: голоса ли, скрипичной ли ноты. Сквозь
толщи и толщи существования выявляется она, тонкая и твердая, но когда
хочешь ее ухватить, наталкиваешься на сплошные существования, спотыкаешься о
существования, лишенные смысла. Она где-то по ту сторону. Я даже не слышу ее
-- я слышу звуки, вибрацию воздуха, которая дает ей выявиться. Она не
существует – в ней нет ничего лишнего, лишнее – все остальное по отношению
к ней. Она ЕСТЬ.
Я тоже хотел БЫТЬ. Собственно, ничего другого я не хотел – вот она,
разгадка моей жизни; в недрах всех моих начинаний, которые кажутся
хаотичными, я обнаруживаю одну неизменную цель: изгнать из себя
существование, избавить каждую секунду от жировых наслоений, выжать ее,
высушить, самому очиститься, отвердеть, чтобы издать наконец четкий и точный
звук ноты саксофона. Можно даже облечь это в притчу: жил на свете бедняга,
который по ошибке попал не в тот мир, в какой стремился. Он существовал, как
Дата добавления: 2015-09-18 | Просмотры: 403 | Нарушение авторских прав
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |
|