АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

ПРИМЕЧАНИЯ. 1 Commines, I, 390: «II désiroit grand gloire, qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler

Прочитайте:
  1. Примечания
  2. Примечания
  3. Примечания
  4. Примечания
  5. ПРИМЕЧАНИЯ
  6. ПРИМЕЧАНИЯ
  7. ПРИМЕЧАНИЯ
  8. ПРИМЕЧАНИЯ
  9. Примечания

1 Commines, I, 390: «II désiroit grand gloire, qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler à ces anciens princes dont il a esté tant parlé après leurs mort» [«Он жаждал великой сла­вы, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал похо­дить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти»]. Philippe Wielant, Antiquités de Flandre, 56: «II estoit rude et dur en telles manières et ne prennoit plaisir qu'en histoires romaines et es faicts de Jule César, de Pompée, de Hannibal, d'Alexandre le Grand et de telz aultres grandz et haultz hommes, lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire» [«В мане­рах таковых был он суров и резок, и нравились ему лишь сказания о рим­лянах и деяниях Юлия Цезаря, Помпея, Ганнибала, Александра Великого и иных подобных людей, прославленных и великих, каковым он желал сле­довать и подражать»]. Ср. также Оливье де ла Марш, II, 334.

2 Аграрные законы 1906 и 1910 гг. в основном эту систему разрушили.

3 Оливье де ла Марш, I, 145.

4 Согласно Эд. Майеру, лишь Золотой век восходит к народному мифу, Се­ребряный же и все последующие были вольной выдумкой Гесиода. Genethliakon Carl Robert. 1910, 174. Тот факт, что индийцы также знают че­тыре века, разумеется, совершенно не исключает этого предположения; индийская временная последовательность имеет характер скорее умозри­тельный, нежели мифологический. Ср. Roth R. Der Mythus von der fünf Menschengeschlechtern bei Hesiod und die indische Lehre von den vier Weltaltern // Tübinger Universitätsschriften. 1860. 2.

5 Tacitus, Ann., III, 26; Posidonius ар. Senecam, Ep. 90; Dionysius Halicam. l, 36. Cp. Graf Е. Ad aureae aetatis fabulam symbola // Leipziger Studien z. class. Phil. 1885. VIII. 43 sq.

6 Cp. Oldenberg Н. Die Religion des Veda. 1894. 532 ff.; Rohde Е. Psyche. 98 f.; Meyer Е. Loc. cit. 173. Характер изображения Йамы меняется затем в сто­рону еще большего приближения к типу властелина ада.

7 Атхарваведа, XVIII, 3, 13.

8 In festo ss. apostolorum Pétri et Pauli sermo I, S. Bernardi Claravallensis Opera. Paris, 1719. I, 995; Cp. Epist. 238 ad dn. papam Eugenium, I, 235: «Quis mihi det, antequam moriar, videre ecclesiam Dei sicut erat in diebus antiquis: quando apostoli laxabant retia in capturam, non in capturam argenti vel auri, sed in capturam animarum» [«Кто бы дал мне, прежде нежели я умру, уз­реть Церковь Божию, какова была она во дни оны: когда апостолы сети забрасывали для ловли, не для ловли серебра или злата, но для уловления душ!»]. Ср. I, 734; II, 785, 828.

9 Paradiso, XI, 64: «Questa, privata del primo marito, / Mille е cent' anni е più dispetta е scura / Fino a costui si stette senza invito» [«Она, супруга первого ли-

шась, / Тысячелетье с лишним, в доле темной, / Вплоть до него любви не дож­далась». — Рай. (Пер. М. Лозинского)].

10 Thomas de Aquin. [ Фома Аквинский ],in Isai. 48 (Antverpen. 1612. XIII. F. 40 vs.) перечисляет плоды евангельской бедности: «paupertas confert multa: primo peccatorum recognitionem... secundo virtutum conservationem... tertio cordis quietem... quarto desiderii impletionem... quinto divinae dulcedinis participationem... sexto exaltationem... septimo coelestem haereditatem» [«бедность объемлет многое: во-первых, видение грехов... во-вторых, со­хранение добродетели... в-третьих, успокоение сердца... в-четвертых, ис­полнение желания... в-пятых, причастность божественной сладостности... в-шестых, восхищенность... в-седьмых, наследование Небес»].

11 «Beatus ille qui procul negotiis, / Ut prisca gens mortalium...» («Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая, / Как первобытный род людской...» (Пер. А. Семенова-Тян-Шанского)], Horat., Epod. H, 2; Ср. Propertius, III, 13, 25-46; Calpurnius, Bucolica, I, 44.

12 Dümmler. Poetae latini carolini aevi // Monumenta Germaniae, Poetae latini, I, 269, 270, 360, 384.

13 Recollection des merveilles advenues en notre temps, Chastellain, VII, 200.

14 Некоторой связи с сакральными обычаями не лишены и буколика, и ле­генда о Золотом веке.

15 Le livre des faits du bon chevalier messire Jacques de Lalaing, Chastellain, VIII, 254. Об авторстве этого произведения ср. Doutrepont. La littérature fra­nçaise a la cour des ducs de Bourgogne. 99, 483.

16 Мне кажется нежелательным отделять, как то делает Векслер (Wechssler. Das Kulturproblem des Minnesangs), придворный жизненный идеал, видя в нем нечто особенное, от рыцарского, каковой представляет собой, на мой взгляд, лишь его специализацию и совершенствование.

17 См. об этом обычае среди прочего: Monstrelet, IV, 65; Basin, III, 57.

18 Froissart, ed. Luce et Raynaud, IV, 69; ed. Kervyn, V, 291, 514.

19 Chronique de Beme (Molinier, № 3103, in: Kervin, Froïssart, II, 531): Post plures excusationes vovit «quod fieret soldarius illius a quo majus lucrum haberet, dicens quod gallo rostrum vertenti contra ventum assimilaretur, eo quod cum illo se teneret a quo pecuràas largius acciperet. Quibus dictis, Anglici estantes ridere coeperunt» (После многих отговорок обещает, «что на службу пойдет к тому, от кого бо­лее выгоды иметь будет, говоря, что (галльскому) петуху, нос по ветру повора­чивающему, уподобится и, стало быть, того будет держаться, от кого денег бо­лее примет. Когда же он говорил сие, Англичане, бывшие подле, стали смеять­ся»]. Ср. это со словами, вложенными в уста того же Бомона поэтом, автором Le Voeu du héron, vs. 354-371 // Société des bibliophiles de Mons. 1839. № 8. P. 17. О самом историческом факте, положенном в основу этого повествования, здесь речь не идет. При принятии знаменитых Vœux du faisan (Обетов фазана] в Лилле в 1454 г. один из присутствующих клянется, «que, s'il n'a pas obtenu les faveurs de sa dame avant la croisade, il épousera, à son retour d'Orient, la première dame ou damoiselle qui aura vingt mille écus» [«что коли не добьется он благо­склонности своей дамы перед тем, как отправится в крестовый поход, то, вер­нувшись с Востока, женится на первой же даме или девице, у которой сыщет­ся двадцать тысяч экю»], Doutrepont, I. с., 111. О пародийном турнире см. Molinet, Chronique, III, 16.

20 Schrötter W. Ovid und die Troubadours. Halle, 1909; Heyl K. Die Minnetheorien in den ältesten Liebesromanen Frankreichs. Marburg, 1911; Faral Е. Recherches sur les sources latines des contes et romans courtois du moyen-âge. Paris, 1913.

21 О значении христианского элемента в Ренессансе среди прочего см. Burdach К. Sinn und Ursprung der Worte Renaissance und Reformation // Sitzungsberichte K. Preuss. Akad. d. Wiss. 1910. 594; Waiser Е. Christentum und Antike in der Auffassung der italienischen Renaissance // Archiv. f. Kulturgeschichte. 1914. XL 273.

22 Уже Фруассару присуще совершенно ренессансное представление о ры­царском долге. См. ed. Luce et Raynaud, I, 3, 4; IV, 112. У Шателлена чита­ем: «Honneur semont toute noble nature, / D'aimer tout ce qui noble est en son estre» [«Кто благороден, честь того влечет / Стремить любовь к тому, что благородно»]. Le Dit de Vérité, Œuvres, VI, 221.

23 Schäfer D. Weltgeschichte der Neuzeit. 1. Aufl. 1907. I. S. 7.

24 Historische Zeitschrift, 105, 1910, 456. Потребность установить связь между современной немецкой культурой, принадлежность к которой восприни­мается как реальность, и древнегерманским прошлым не исчерпывается сферой монументального искусства и национальной поэзии. Вот некото­рые примеры. В строго профессиональной научной работе: Schmidt L. Geschichte der deutschen Stämme bis zum Ausgange der Völkerwanderung -ненемецкого читателя поражает, до какой степени автор, повествуя о дея­ниях Арминия (II, 2, 1913, 105 ff.), демонстрирует национальные чувства новейшей формации. Арминий - это «einer der größten Helden unserer Nation» («один из величайших героев нашей нации»], которому навеки должна быть благодарна Германия; «die erste entschiedene Verkörperung des nationalen Gedankes» [«первое несомненное воплощение национальной идеи»], тот, кому присуща «angeborene Genialität» [«врожденная гениаль­ность»], «die Lichtgestalt des Cheruskerfürsten» [«светлый образ князя херусков»]. На римлян и херусков здесь распространяются современные пред­ставления: «Freilich war der Sieg nicht in offener Feldschlacht, sondern durch einer hinterlistigen Überfall gewonnen worden. Aber die Deutschen hatten den Römern doch nur mit gleicher Münze gezahlt, die selbst mit Treulosigkeit und Bruch des Völkerrechtes ihnen vorangegangen waren» [«Победа, однако, была одержана не в открытом сражении на поле битвы, но вследствие коварно­го нападения. Немцы же всего лишь отплатили римлянам той же монетой, каковые, следовательно, предшествовали немцам в вероломстве и наруше­нии международного права»], - р. 116.

Лампрехт, Der Kaiser (1913), выделяет - в сущности, поверхностные -совпадения между высокой культурой народа и его «Urzeit» [доисто­рическим временем], в том числе между демократическим вкусом XX в. и древнегерманским прошлым, — р. 7. Так, он отмечает у Вильгельма II внушительные «Reste einer urzeitlichen Veranlagung» [«следы доисториче­ских склонностей»], которые проявляются, среди прочего, в кайзеровском «Ahnenkult» [«культе предков»], его религиозных воззрениях и понятиях верноподданничества, — р. 6, 40, 42, 47.

Настроения, окрашенные тонами «Urzeit», теснейшим образом связаны с мощною верой «an die besondere weltgeschichtliche Berufung und Begabung

des deutschen Volkes» («в особое всемирно-историческое призвание и спо­собности немецкого народа»], - Lamprecht, loc. cit., 99, — что недавно с такой убийственной остротой возвестил Ойкен. Эта идея от устремленно­сти к чисто духовному мировому господству немецкой культуры (в том смысле, каким предстает, например, кайзер у Лампрехта, loc. cit., 99) мо­жет опускаться до беззастенчивого империализма: «Deutschland und ein gutes Stück Welt der Deutschen... vom geographischen Nationalismus zum rassenmäßigen Glauben an das Leben und die höhere Persönlichkeit unseres Volkstums... fortschreiten» [«Германия и немалая часть германского мира продвигаются... от географического национализма к расово отмеченной вере в жизнь и высшую индивидуальность нашего народного духа»], — Siebert F. Der Deutsche Gedanke in der Welt // Deutsch-akad. Schriften / Hrsg. v. d. Н. v. Treitschke-Stiftung. 1912. № 3. Примечательное развитие этой идеи демонстрируют сочинения: Bonus A. Deutscher Glaube. 1897; Zur Germanisierung des Christentums. 1911 (переработанные эссе, относящиеся к 1895-1901 гг. - Zur relig. Krisis, Bd. 1); Vom neuen Mythos, 1911. Автор исходит из неумеренных националистических пристрастий и вначале стремится к восстановлению почитания Вотана как своего рода вассала Христа (D. Glaube, passim). «Die religiöse Entwicklung der Zukunft ist die bewußte Wiederaufnahme der mittelalterlichen Anfänge: die Weiterger-manisierung des Christentums» [«Религиозное развитие будущего — это сознательное возобновление средневековых истоков и тем самым даль­нейшая германизация христианства»]. Немецкий народ «(hat sich) am geeignetsten erwiesen, das Erbe Israels anzutreten» [«оказался наиболее при­годным, чтобы вступить во владение наследием Израиля»]. У римлян и славян «(ist) von einem tieferen Verständnis des Christentums noch kaum ein Anfang vorhanden» [«имеются разве что зачатки более глубокого понима­ния христианства»], - Zur Germ., 12, 14, 15, первоначально 1895 г. Посте­пенно его представления очищаются и становятся менее узкими. Теперь он уже высмеивает новоявленных почитателей Вотана. Исландские саги и древнегерманское прошлое могут лишь задавать фон, определенное на­строение, их мир ощущается «als echter deutsch und härter deutsch» [«как истинно германский, с еще большею твердостию германский»], можно даже сокрушаться, что такие многообещающие ростки германской рели­гии не имели развития, но дать нам религию Исландия не в состоянии (Zur Germ., 105-111, 1901). Остается потребность в религиозной направленно­сти, где господствует «ein unbeugsamer Wille zur Macht und Gewalt der Seele zur innerstem und höchstem Stolz und Trotz», ib. 66 [«несгибаемая воля к власти и непреодолимая устремленность души к глубоко внутренней и высочайшей гордости и упорству»], «die alte germanische Auffassung der Religion als einer Kraftquelle statt Krankenzuflucht», 42 [«древнегерманский взгляд на религию как на источник силы, а не прибежище для убогих»], «nicht Träume machen die Religion aus, sondern Tapferkeit und Eingreifen», 34 [«не мечтания составляют религию, но решительность и отвага»]; вопрос жизни для немца — «Wie hersche ich über die Welt?» — 16, 34 («Как осу­ществить власть над миром?»]. В работе Von neuen Mythos националисти­ческое содержание этих идей также ограничивается и облагораживается (40 ff.). В предисловии к Zur Germanisierung, 1911, автор призывает читате-

ля «nicht kleinlich aufzufassen» [«не слишком придирчиво воспринимать»] это заглавие; и было бы действительно крайне несправедливо представлять себе этого мыслителя всего лишь как духовного империалиста и теоретика расизма.

Война придала всем этим насторениям грубо материальную форму. Не является ли типичным, что такой теолог, как Дайсманн, ныне принима­ет всерьез мысль, которую радикально настроенный Бонус также обыгры­вал в свой ранний период (Deutscher Glaube, 85, 216)? В канун Рождества 1914 г. он возносит хвалу древнесаксонскому Heliand [Спасителю], Иисусу как герою войны, - «der tiefste und echteste Eindruck, den der deutsche Geist jemals von Christus empfangen hat» (Heliands Weihnacht // Illustr. Zeitung. 1914. 10 Dez.) [«наиболее глубокий и наиболее подлинный отпеча­ток, который когда-либо налагал Христос на германский дух»]. Не следует, однако, переоценивать весомость военной гомилетики и военной поэзии. Мир позднее захочет отречься от огромной массы печатной продукции, выходившей начиная с 1914 г., - вот только когда позднее?

ПОЛИТИЧЕСКОЕ И ВОЕННОЕ ЗНАЧЕНИЕ РЫЦАРСКИХ ИДЕЙ В ПОЗДНЕМ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ*

Дамы и господа!

Мне было бы весьма неловко находиться здесь среди вас и обра­щаться ко всем собравшимся, если бы я позволил себе умолчать о высо­кой чести, оказанной вашим приглашением Лейденскому университету, который я имею честь представлять. Несколько месяцев тому назад один французский ученый своей диссертацией в Сорбонне напомнил нам о долге Лейденского университета перед Францией. Конечно, мы о нем не забыли, — да и как можно было бы забыть имена Скалиже, Дон о, Рев е и Сом е за1*, прославивших Лейден и вообще Голландию? При­зывая вас вспомнить о давнем духовном родстве между Францией и Голландией, я хочу обратить на это ваше особое внимание.

Намереваясь говорить о политическом и военном значении рыцар­ской идеи в позднем Средневековье, я не льщу себя надеждой выска­зать что-нибудь новое. Я лишь хочу сфокусировать ваше внимание на некоторых хорошо известных фактах и так или иначе коснуться ны­нешних тенденций в исторической науке.

Обычно медиевисты наших дней не слишком благосклонны по отно­шению к рыцарству. Разбирая архивы, в которых не так уж часто речь заходит о рыцарстве, они преуспели в создании такой картины Средних веков, где экономический и социальный подходы столь доминируют, что временами можно забыть, что вслед за религией рыцарская идея с ее благородством и универсальностью была одним из сильнейших факто­ров, воздействовавших на умы и сердца людей той эпохи. Мы слишком далеко ушли от романтиков, которые видели в Средневековье прежде всего времена рыцарства.

Каким бы ни было рыцарство во времена Крестовых походов, сего­дня все уже согласны с тем, что в XIV или в XV в. оно представляло со­бой не более чем весьма наигранную попытку оживить то, что давно уже умерло, некий вид вполне сознательного и не слишком искреннего возрождения идей, утративших всякую реальную ценность. Романтиче­ское увлечение доблестью Артура и Ланселота персонифицируется в короле Иоанне Добром, который дважды едва не поставил под удар не-

La valeur politique et militaire des idées de chevalerie à la fin du Moyen âge. Доклад, прочитанный 16 июня 1921 г. на Генеральной ассамблее Общества истории диплома­тии (Société d'Histoire Diplomatique). Опубликован в Revue d'Histoire Diplomatique. 1921. 35 Année. № 2. P. 126- 138 (Huizinga J. Verzamelde Werken. III/l. Н. D. Tjeenk Willink & Zoon N. V. Haarlem, 1949. P. 519-529.).

зависимость Франции: сначала потерпев поражение в битве при Пуатье, а затем передав храбрейшему из своих сыновей Бургундию2*. В его вре­мя все усердствуют в учреждении рыцарских орденов; турниры и по­единки в моде гораздо больше, чем раньше; странствующие рыцари пе­ресекают Европу, выполняя самые причудливые и неслыханные обеты; авантюрные романы подвергаются переработке, и культ галантной люб­ви возрождается заново.

Все это можно при желании рассматривать как поверхностное и не­значительное явление: литературную и спортивную моду в кругах знати,

и ничего более.

Пусть так. Но даже если все это и не было ничем иным, оно не в меньшей степени осталось бы историческим фактом первостепенного значения. Ибо следует указать на тенденцию, которую обнаружил дух этого времени: воссоздание в реальной жизни идеального образа ми­нувшей эпохи. История цивилизации изобилует примерами подобной устремленности в прошлое. Из всех объектов исследования мы не знаем более важного. Не есть ли эта вечная ностальгия по не существующему более совершенству, это неутолимое желание возрождения — нечто го­раздо более интересное, нежели вопрос о том, был ли тот или иной го­сударственный муж предателем или простофилей и какова была изна­чальная цель той или иной военной кампании: начало завоевания или отвлекающий маневр и не более?

Я упомянул возрождение. Надо отметить, что связи между собствен­но Ренессансом и этим возрождением рыцарства в позднем Средневе­ковье намного более сильны, чем это себе представляют. Рыцарское возрождение было как бы наивной и несовершенной прелюдией Ренес­санса. Ибо полагали, что воскрешение рыцарства воскресит и Антич­ность. В сознании людей XIV столетия образ Античности был все еще неотделим от образов рыцарей Круглого Стола. В поэме Le Сиеr d'amours épris [ Влюбленное сердце ]король Рене изображает могилы Ланселота и короля Артура наряду с могилами Цезаря, Геркулеса и Троила3*, и каждая из них украшена гербом покойного. Словесные сов­падения помогали возводить истоки рыцарства к римской Античности. Да и как было бы возможно понять, что «miles» [«воин», «солдат»] у римских авторов вовсе не означало «miles» в средневековой латыни, то есть «рыцарь», а римский «eques» [«всадник»] не то же самое, что ры­царь феодальных времен4*? Ромул, таким образом, считался родоначаль­ником рыцарства, ибо именно ему довелось собрать отряд в тысячу конных воинов. Бургундский хронист Лефевр де Сен-Реми писал во славу Генриха V Английского: «Et bien entretenoit la discipline de che­valerie, comme jadis faisoient les Romains» [«И усердно поддерживал пра­вила рыцарства, как то некогда делали римляне»].

Очевидно, что политическая и военная история последних столетий Средневековья, так, как ее запечатлело перо Фруассара, Монстреле, Шателлена и столь многих прочих, обнаруживает весьма мало рыцарст­венности и чрезвычайно много алчности, жестокости, холодной расчет-

ливости, прекрасно осознаваемого себялюбия и дипломатической изво­ротливости. Историческая реальность с очевидностью то и дело разо­блачает фантастический идеал рыцарства.

И все же для всех упомянутых авторов история этого времени была пронизана светом их главенствующего идеала, идеала рыцарства. Не­смотря на сумбур и однообразные ужасы своих повествований, они ви­дели эту историю погруженной в атмосферу доблести, верности, долга. Все они начинают с того, что провозглашают своим намерением про­славление доблести и рыцарских добродетелей, рассказ о «nobles entreprinses, conquestes, vaillances et fais d'armes» [«благородных деяни­ях, победах, доблестных поступках и воинских подвигах»] (д'Эскуши), «les grans merveilles et Н biau fait d'armes qui sont avenu par les grans guerres» [«величайших чудесах и прекрасных воинских подвигах, кои произошли в ходе величайших баталий»] (Фруассар). В дальнейшем они все это более или менее теряют из виду. Фруассар, этот enfant terrible рыцарства, приводит бесконечный список предательств и жестокостей, не слишком отдавая себе отчет в противоречии между замыслом и со­держанием своего повествования.

Все эти авторы твердо убеждены, что спасение мира, так же как и под­держание справедливости, зависит от добродетелей людей благородного звания. Худые времена — спасения можно ждать только от рыцарства. Вот что говорится об этом в Le livre des faicts du mareschal Boucicaut [ Книге дея­ний маршала Бусико ]: «Deux choses sont par la volonté de Dieu establies au monde, ainsi comme deux piliers à soustenir les ordres des loix divines et humaines... et sans lesquels serait le monde ainsi comme chose confuse et sans nul ordre... Iceulx deux piliers sans faille sont Chevalerie et Science qui moult bien conviennent ensemble» [«Две вещи были основаны в мире волею Госпо­да, подобно двум столпам, дабы поддерживать порядок законов божеских и человеческих... без коих мир уподобился бы путанице и лишился порядка... Сии два безупречных столпа суть Рыцарство и Ученость, столь превосходно сочетающиеся друг с другом»].

Рыцарская идея норовит внедриться даже в сферу метафизического. Бранный подвиг архангела Михаила прославляется Жаном Молине как «la première milicie et prouesse chevaleureuse» [«первое деяние воинской и рыцарской доблести»].

Понятие рыцарства образовывало для этих авторов совокупность общих идей, с помощью которых они объясняли себе все, что касалось политики и истории. Вне всякого сомнения, их точка зрения была в высшей степени фантастична и сужена. Наш подход значительно шире: среди прочего он охватывает причины экономические и социальные. И все же взгляд на мир, управляемый рыцарством, сколь поверхностным и ошибочным он бы ни был, яснее всего отвечал мирскому духу Средневековья в области идей по­литических. Такова формула, с помощью которой людям этой эпохи удава­лось понять, пусть в малой мере, ужасающую сложность событий. Все, что они видели вокруг себя, было насилием и разладом. Война, как правило, была хроническим процессом, состоящим из отдельных набегов. Диплома-

тия была весьма торжественной и многословной процедурой, в ходе кото­рой множество вопросов юридического характера сталкивалось с общепри­нятыми традициями и понятиями чести. Все те категории, которые мы обычно применяем для понимания истории, тогда совершенно отсутствова­ли, и все же люди того времени, как и мы, ощущали необходимость обна­ружить в ней некий порядок. Им требовалось придать форму своему поли­тическому мышлению, и вот тут-то и явилась идея рыцарства. Стоило это придумать, и история превратилась для них во внушительное зрелище чес­ти и добродетели, в благородную игру с назидательными и героическими

правилами.

Мне могут сказать, что все это, даже если и представляет чрезвычай­ный интерес для истории идей, не является достаточным доказательст­вом того, что традиции рыцарства действительно повлияли на ход поли­тических событий. Однако именно это последнее я и намерен проде­монстрировать. Да и так ли уж это трудно? Когда я назвал короля Ио­анна Доброго образцом этого возрождения рыцарства, вы, без сомне­ния, вспомнили, что его царствование было гибельным для Франции именно из-за его рыцарских предубеждений. Битва при Пуатье была проиграна королем вследствие опрометчивости и рыцарского упрямст­ва, проявленных им в сравнении с тактикой уступающего по численно­сти английского войска. После бегства сына, который был взят в залож­ники, король, верный требованиям чести, отправился в Англию, под­вергнув свою страну всем опасностям смены правления5*. А вот еще од­но рыцарское деяние, поистине изумительное. Отделение Бургундии, какие бы политические расчеты ни стояли за этим, было в первую оче­редь продиктовано рыцарскими мотивами, перед лицом которых госу­дарственные соображения сводились к нулю, — таково было вознагра­ждение юного Филиппа за отвагу, выказанную им в битве при Пуатье.

Всего этого достаточно, чтобы убедиться, что рыцарские идеи были спо­собны оказывать реальное, и чаще всего губительное, воздействие на судьбу целых стран. Можно даже сказать, что политику н войну, какие бы реаль­ности стратегии и дипломатии ни имели место, постигали с рыцарской точ­ки зрения. Конфликт между двумя странами представлялся в виде правово­го казуса между двумя лицами благородного звания, как «спор» в юридиче­ском смысле слова. В таком «споре» поддерживали своего господина так же, как последовали бы за ним к судье, дабы принять участие в совместной присяге. Как следствие этого, различие между битвой и судебным поедин­ком или рыцарским ристалищем было не слишком значительным. В своем Arbre des batailles [ Древе сражений ]Оноре Боне относит все три к одной категории, хотя и тщательно различает «grandes batailles générales» [«боль­шие всеобщие сражения»] и «batailles particulières» [«сражения, носившие частный характер»].

Из этого понятия о войне как о всего-навсего расширенном поединке вытекает идея, что лучшим средством разрешения политических разно­гласий является не что иное, как поединок между двумя князьями, дву­мя сторонами «спора». Здесь перед нами любопытный пример полити-

ческой установки, которая, не будучи ни разу осуществленной на прак­тике, не покидала умы на протяжении нескольких столетий как вполне серьезная возможность и вполне практический метод. Вплоть до XVI столетия многие правители разных стран объявляли о намерении встре­титься со своими противниками в рыцарском поединке. Они посылали вызов по всей форме и с великим энтузиазмом готовились к схватке. Этим, впрочем, все и заканчивалось.

Здесь можно видеть не более чем политическую рекламу — либо чтобы произвести впечатление на своего противника, либо чтобы пога­сить обиду своих собственных подданных. Что до меня, то я склонен ве­рить, что во всем этом крылось и нечто большее, то, что я назвал бы химерическим, но тем не менее искренним желанием следовать рыцар­скому идеалу, представ перед всеми защитником справедливости, гото­вым не колеблясь пожертвовать собою ради своего народа. Как иначе мы объясним поразительную живучесть подобных замыслов королев­ских дуэлей? Ричард II Английский предлагает, вместе со своими дядья­ми, герцогами Ланкастером, Йорком и Глостером, с одной стороны, сра­зиться с королем Франции Карлом VI и его дядьями, герцогами Анжуй­ским, Бургундским и Беррийским, с другой. Людовик Орлеанский вы­звал Генриха IV Английского. Генрих V Английский послал вызов дофи­ну перед началом битвы при Азенкуре. А герцог Бургундский Филипп Добрый обнаружил почти неистовое пристрастие к подобному способу разрешения споров. В 1425 г. он вызвал герцога Хамфри Глостерского, в связи с вопросом о Голландии. Мотив, как всегда, был выразительно сформулирован в следующих выражениях: «Pour éviter effusion de sang chrestien et la destruction du peuple, dont en mon cueur ay compacion», я хочу, «que par mon corps sans plus ceste querelle soit menée à fin, sans y aler avant par voies de guerres, dont il convendroit mains gentilz hommes et aultres, tant de vostre ost comme du mien finer leurs jours piteusement» [«Во избежание пролития христианской крови и гибели народа, к коему питаю я сострадание в своем сердце», <я хочу>, «дабы плотию моею распре сей не медля был положен конец, и да не ступит никто на стезю войны, где множество людей благородного звания, да и прочие, из ва­шего войска, как и из моего, кончат жалостно свои дни»].

Все было готово для этой битвы: великолепное оружие и пышное платье, знамена, штандарты, вымпелы, гербы для герольдов, все богато украшенное герцогскими гербами и эмблемами — андреевским крестом и огнивом. Герцог неустанно упражнялся «tant en abstinence de sa bouche comme en prenant peine pour luy mettre en allainne» [«как в уме­ренности в еде, так и в обретении бодрости духа»]. Он ежедневно зани­мался фехтованием под руководством опытных мастеров в своем парке в Эдене. Де Лаборд подробно перечисляет затраты на все это предпри­ятие, но поединок так и не состоялся.

Это не оградило герцога, двадцатью годами позже, от желания раз­решить вопрос относительно Люксембурга посредством поединка с гер-

цогом Саксонским. А на склоне жизни он дает обет сразиться один на один с Великим Туркой.

Обычай владетельных князей вызывать на дуэль сохраняется вплоть до лучшей поры Ренессанса. Франческо Гонзага сулит освободить Ита­лию от Чезаре Борджа, сразив его на поединке мечом и кинжалом. Дважды Карл V сам по всем правилам предлагает королю Франции раз­решить разногласия между ними личным единоборством6*.

Не будем пытаться определить слишком точно степень искренности этих фантастических, никогда не реализовывавшихся проектов. Без со­мнения, это была смесь искреннего убеждения и героического бахваль­ства. Не будем забывать, что во всякой архаической цивилизации сколько-нибудь выраженная граница между серьезностью и рисовкой ускользает от нашего взгляда. В рыцарской жизни к серьезной и торже­ственной игре непрестанно примешиваются расчет и рассудок. Отрицая элемент игры, нельзя понять движущие силы средневековой политики.

Я сказал: игры; не лучше было бы сказать: страсти? Что ж, я не хочу сказать, что в политике наших дней страсти ничего больше не значат. Но в Средние века они четко обставлялись формальностями, имели почти лич­ный характер, подобно аллегорическим изображениям, вытканным на шпа­лерах. Такие страсти, как честь, слава и месть, являлись умам в блистатель­ных одеяниях добродетели и долга. Месть для государя XV в. — это поли­тический долг в первую очередь, разумеется, не христианский, — для него, однако же, имевший священный характер. Ни один повод к войне не воз­действовал на воображение в такой степени, как месть. Согласно Débat des heraulx d'armes de France et d'Angleterre [ Прению Французского герольда с Английским ],«juste querelle» [«правая распря»], которая обязывала короля Франции к завоеванию Англии, основывается в первую очередь на том, что убийство Ричарда II, супруга французской принцессы, не получило отмще­ния7*. Лишь во вторую очередь шла речь о компенсации за «innumerables maulx» [«бесчисленные бедствия»], которые Франция претерпела от англи­чан, и о «les grans richesses» [«великих богатствах»], которые сулило это за­воевание.

Однако мы рискуем слишком удалиться от нашей темы, ибо месть, собственно говоря, хоть и носила в высшей степени рыцарский харак­тер в том, что касалось вопросов чести, проникала своими корнями в сознание намного глубже, нежели идеи рыцарства.

Вернемся все же к воздействию этих идей на ведение войны. Одного примера будет достаточно, чтобы проиллюстрировать неизменное столкновение интересов стратегии и тактики с рыцарскими предрассуд­ками. За несколько дней до битвы при Азенкуре король Англии, про­двигаясь навстречу французской армии, в вечернее время миновал по ошибке деревню, которую его квартирьеры определили ему для ночлега. У него было время вернуться, он так бы и сделал, если бы при этом не были затронуты вопросы чести. Король, «comme celui qui gardait le plus les cérimonies d'honneur très loable» [«как тот, кто более всего соблюдал церемонии достохвальной чести»], как раз только что издал ордонанс,

согласно которому рыцари, отправляющиеся на разведку, должны были снимать свои доспехи, ибо честь не позволяла рыцарю двигаться вспять, если он был в боевом снаряжении. Так что, будучи облачен в свои бое­вые доспехи, король уже не мог вернуться в означенную деревню. Он провел ночь там, где она застала его, распорядившись лишь выдвинуть караулы и невзирая на опасность, с которой он мог бы столкнуться.

Разумеется, когда речь шла о серьезном решении, в большинстве случаев интересы стратегии одерживали верх над вопросами чести. По­сылавшиеся, в угоду обычаю, приглашения противнику прийти к согла­сию относительно выбора поля битвы — явное указание на уподобление сражения судебному решению, — как правило, отклонялись стороной, занимавшей более выгодную позицию. Разум, однако, торжествует да­леко не всегда. Перед битвой при Нахере (Наваррете), после чего Бер­тран дю Геклен оказывается в плену, Генрих Трастамарский любой це­ной хочет сразиться с противником на открытом месте. Он добровольно отказывается от преимуществ, которые давал ему рельеф местности, и проигрывает сражение.

Не будет преувеличением сказать, что рыцарские идеи оказывали по­стоянное влияние на ведение войны, то затягивая, то ускоряя принятие ре­шений и приводя к утрате многих возможностей и к отказу от выгод. Эго было, несомненно, реальное, но в целом отрицательное влияние.

Настоящий вопрос имеет, однако, и другую сторону, рассмотреть кото­рую следовало бы чуть подробнее. Говоря о системе рыцарских идей как о благородной игре по правилам чести и в согласии с требованиями доброде­тели, я коснулся пункта, где возможно определить связь между рыцарством и эволюцией международного права. Хотя истоки последнего лежат в Ан­тичности и в каноническом праве, рыцарство было тем ферментом, кото­рый способствовал развитию законов ведения войн. Понятие международ­ного права было предварено и подготовлено рыцарским идеалом прекрас­ной жизни согласно требованиям закона и чести.

Я отнюдь не выдвигаю гипотезу. Первоначальные элементы между­народного права мы находим в смешении с казуистическими и часто ребяческими предписаниями о проведении схваток и поединков. В 1352 г. рыцарь Жоффруа де Шарни (который позже пал в битве при Пуатье, неся орифламму8*) обратился к королю, который только что уч­редил орден Звезды, с трактатом, составленным из длинного перечня «demandes» [«вопросов»] казуистического характера касательно рыцар­ских поединков, турниров и войн. Поединкам и турнирам отводится первое место, однако большое число вопросов относительно правил ве­дения войны свидетельствует об их значимости. Следует вспомнить, что орден Звезды был кульминацией рыцарского романтизма, выразительно опиравшегося «sur la manière de la Table ronde» [«на обычаи рыцарей Круглого Стола»]9*.

Более известен, чем «demandes» Жоффруа де Шарни, труд, который появился к концу XIV столетия и оставался на виду вплоть до XVI: это L'arbre des batailles [ Древо сражений ]Оноре Боне, приора аббатства

Селонне в Провансе. Поразительно, что Эрнест Нис, посвятивший столько усилий изучению предвестников Гроция, и в частности Оноре Боне, отвергал влияние рыцарских идей на становление международно­го права. В L'arbre des batailles с исключительной ясностью проявилось то, до какой степени рыцарская идея была направляющей мыслью, вдохновлявшей автора этого сочинения, лицо духовного звания. Про­блемы войны справедливой и несправедливой, права на добычу и верно­сти данному слову рассматриваются Боне в рамках рыцарского поведе­ния, трактуемого им с соблюдением определенных, формальных разли­чий. В то же время он смешивает вопросы личной чести с достаточно серьезными вопросами международного права. Вот один-два примера. «Se harnoys perdu en bataille se doit rendre quant il a esté preste» [«Возмещается ли утрата в сражении доспехов, если таковые были одолжены»]. «Se harnoys et chevaulx loués en bataille, et illec sont perdus, silz se debvoyent rendre ou non» [«Возмещается или нет утрата в сраже­нии коня и доспехов, если таковые были одолжены»]. Известно, что по­лучение выкупа за пленников знатного рода было делом особой важно­сти в войнах Средневековья, и именно в этом пункте рыцарская честь и принципы международного права сближаются «Se ung homme est prins soubz le sauf-conduist de ung aultre se il est tenu de le délivrer à ses propres despens» [«Если кто взят в плен, будучи под началом другого, — должен ли он озаботиться выкупом за свой собственный счет»]. «Se ung homme doibt retourner en la prison après ce que il a esté mys hors de la dicte prison pour aller veoir ses amys ou pour traicter de sa finance et il ne la peut finer, se le dit homme doibt retourner en la prison en espérance de souffrir mort» [«Следует ли возвращаться в тюрьму тому, кого отпустили оттуда, дабы он повидался с друзьями или позаботился об уплате долгов, чего он не смог раньше устроить, — следует ли ему возвращаться в тюрьму, где он находится под угрозою смерти»]. Мало-помалу от част­ных случаев автор переходит к вопросам общего характера. «Geste fois nous vueil je faire une telle question, c'est assavoir par quel droit ne par quelle raison peut-on mouvoir guerre contre les Sarrazins ou autres mescreans, et se c'est chose deue que le pape donne pardon et indulgence pour ces guerres» [«На сей раз хочу я перед нами поставить такой вопрос — это постичь, по какому праву или по каковой причине можно побуж­дать к войне с сарацинами или иными неверными и может ли папа да­ровать прощение и выдать индульгенцию на такую войну»]. Автор дока­зывает, что войны эти незаконны даже с целью обращения язычников. В важном вопросе, «Se ung prince à ung aultre peult les passaiges de son pays refuser» [«может ли один государь отказать другому в праве прохо­да через свою страну»], мы едва ли может согласиться с автором, дока­зывающим, что король Франции имеет право требовать прохода через Австрию, чтобы воевать с Венгрией. С другой стороны, нам следует полностью согласиться с ответом Боне на вопрос, может ли король Франции, пока идет война с Англией10*, брать в плен «les povres Angloys, marchands, laboureurs de terres et les bergiers qui gardent les brebis aux

champs» [«бедных англичан, торговцев, земледельцев и пастухов, кои пекутся о своих овцах на пастбищах»]. Боне отвечает здесь отрицатель­но: не только христианская мораль запрещает это, но также и «l'honneur du siècle» [«честь нынешнего века»]. Дух милосердия и гуманности, с которым автор разрешает эти вопросы, заходит столь далеко, что про­стирается на право обеспечения в неприятельской стране безопасности отца английского школяра, пожелавшего навестить своего больного сы­на в Париже.

L'arbre des batailles, увы, сочинение всего лишь теоретическое. Мы знаем достаточно хорошо, что войны тех времен были чрезвычайно жестоки. Прекрасные правила, так же как и случаи великодушного ос­вобождения, перечисляемые добрым приором из Селонне, отнюдь не были предметом всеобщего почитания. И если даже некоторое милосер­дие мало-помалу внедрялось в политическую и военную практику, это вызывалось скорее чувством чести, нежели убеждениями в области мо­рали и права. Ибо воинский долг представал в первую очередь в виде рыцарской чести.

По словам Тэна, «Dans les conditions moyennes ou inférieures le principal ressort est l'intérêt. Chez une aristocratie, le grand moteur est l'orgueil. Or, parmi les sentiments profonds de l'homme il n'en est pas qui soit plus propre à se transformer en probité, patriotisme et conscience, car l'homme fier a besoin de son propre respect, et pour l'obtenir, il est tenté de le mériter» [«в людях среднего и низшего состояния главенствующий мотив поведения — собственные интересы. У аристократии главная движущая сила — гордость. Но среди глубоких человеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, чтобы его обрести, он старается его заслужить»].

Мне кажется, что это и есть та точка зрения, с которой должно рас­сматриваться значение рыцарства для истории цивилизации: гордость, усваивающая черты высокой этической ценности, рыцарское высокоме­рие, готовящее путь милосердию и праву. Если вы хотите убедиться, что подобные переходы в сфере идей вполне реальны, прочитайте Le Jouvencel [ Юнец ],автобиографический роман Жана де Бюэя, боевого соратника Орлеанской девы. Позвольте мне процитировать отрывок, в котором психология отваги нашла простое и трогательное выражение:

«On s'entr'ayme tant à la guerre. Quand on voit sa querelle bonne et son sang bien combatre, la larme en vient à l'ueil. Il vient une doulceur au cueur de loyaulté et de pitié de veoir son amy qui si vaillamment expose son corps pour faire et acomplir le commandement de nostre créateur. Et puis on se dispose d'aller mourir ou vivre avec luy, et pour amour ne l'abandonner point. En cela vient une délectation telle que, qui ne l'a essaiié, il n'est homme qui sceust dire quel bien c'est. Pensez-vous que homme qui face cela craingne la mort? Nennil; car il est tant reconforté, il est si ravi, qu'il ne scet où il est. Vraiment il n'a paour de rien».

[«На войне любишь так крепко. Если видишь добрую схватку и по­всюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез! Сладо­стным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, ко­гда видишь друга, доблестно подставившего оружию свое тело, дабы свершить и исполнить заповеди Создателя. И ты готов пойти с ним на смерть — или остаться жить и из любви к нему не покидать его нико­гда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего не познавший пе­редать не может никакими словами. И вы полагаете, что так поступаю­щий боится смерти? Нисколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность, что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не

знает страха»].

Таковы рыцарские чувства, которые уже перерастают в патриотизм. Лучшие его элементы: дух жертвенности, стремление к справедливости и защите угнетенных — взросли на почве рыцарственности. Именно в этой классической стране рыцарства впервые слышатся столь волную­щие интонации в словах о любви к родине — в сочетании с чувством справедливости. Не нужно быть великим поэтом, чтобы с достоинством высказывать эти простые вещи. Ни один автор тех времен не дал более трогательного и разнообразного выражения французского патриотизма, чем Эсташ Дешан, поэт достаточно средний. Вот, например, слова, с которыми он обращается к Франции:

«Tu as duré et durras sanz doubtance Tant com raisons sera de toy amée, Autrement, non; fay donc à la balance Justice en toy et que bien soit gardée» [«Коль разум возлюбила, будешь дни Ты длить свои, как длила, без сомненья, Лишь меру справедливости храни, Иного — нет, держись сего решенья»].

Рыцарство никогда бы не сделалось жизненным идеалом на период нескольких столетий, если бы оно не заключало в себе высокие соци­альные ценности. И именно в самом преувеличении благородных и фан­тастических взглядов была его сила. Душа Средневековья, неистовая и страстная, могла быть управляема единственно тем, что чрезвычайно высоко ставила идеал, к которому тяготели ее устремления. Так посту­пала Церковь, так поступала и мысль эпохи феодализма. Кто станет от­рицать, что действительность постоянно опровергала эти столь возвы­шенные иллюзии о чистой и благородной жизни общества? Но в конце концов где бы мы были, если бы наша мысль никогда не витала за пре­делами достижимого?

ПРОБЛЕМА РЕНЕССАНСА*

I

В самом звучании слова «Ренессанс» мечтатель, грезящий о былой красе, видит пурпур и золото. Праздничный мир купается в нежном и ясном свете, оттуда доносятся чистые, прозрачные звуки. Люди движут­ся грациозно и величаво, их не заботят веления времени, не тяготят знамения вечности. Повсюду зрелая, полнокровная роскошь.

На просьбу все это разъяснить поподробнее — наш мечтатель неуве­ренно заговорит о том, что Ренессанс есть нечто целиком и полностью положительное, так сказать, звучащее в до-мажоре. — Видя, что слова эти вызывают улыбку, он припомнит вещи, которыми, как его учили, определяется исторический феномен, называемый Ренессансом: его продолжительность, его роль в развитии культуры, причины, его поро­дившие, его характер, — и, преодолевая внутреннее сопротивление и как бы подчиняясь воздействию названных терминов, выскажет свое кредо. Ренессанс — это приход индивидуализма, пробуждение стремле­ния к красоте, триумф мирских чувств и радости жизни, духовное за­воевание земной действительности, возрождение языческого наслажде­ния жизнью, развитие самосознания личности в ее естественном отно­шении к миру. — Быть может, сердце произносившего эту тираду би­лось так, словно с его уст слетали слова исповедания всей его жизни. А что если все это не более чем вымученные плоды его ночных бдений?

Но вопросы не прекращаются. Как именовать чреду образов, проно­сящихся перед вами, стоит лишь мне произнести: «Ренессанс»? — Здесь все отвечают по-разному, как если бы они уже вскарабкались на пер­вую галерею Вавилонской башни. Я вижу там Микеланджело, гневного и одинокого, говорит один. Я — Боттичелли, томного и нежного, гово­рит другой. Но не мелькают ли там образы Рафаэля и Ариосто или же Дюрера и Рабле? Нет, это Ронсар, это Хоофт1*. Есть и такие, кто видят св. Франциска во главе и Яна ван Эйка в середине всего этого шест­вия2*. А вот еще один, кто говорит: «Я вижу стол, переплетенный фоли­ант, церковную башню». Ибо он понимает слово «Ренессанс» как узко стилистический термин, а не в более широком смысле культурной кон­цепции3*.

Вопрошающий улыбается снова, на сей раз не без злорадства, и за­мечает: ваш Ренессанс подобен Протею. Ни один из отнесенных к нему

Het probleem der Renaissance. De Gids, 84e Jaargang. 1920. № 10, 11. Oct., Nov. P. 107 ff., 231 ff. — P. N. van Kampen & Zoon. Amsterdam (Huizinga J. Verzamelde Werken. IV/2. H.D. Tjeenk Willink & Zoon N.V. Haarlem, 1949. P. 231-275).

вопросов не находит согласия: когда он возник и когда он пришел к концу; была ли античная культура одной из причин его появления или всего лишь сопутствующим феноменом; можно ли разделять Ренессанс и Гуманизм или нет. Понятие «Ренессанс» не фиксировано ни во вре­мени, ни в пределах распространения, ни по материалу, ни по значе­нию. Оно страдает расплывчатостью, неполнотой и случайностью и в то же время является опасной, доктринерской схематизацией; термин этот

едва ли полезен.

И тут целый хор мечтателей воскликнет с мольбой: не лишайте нас Ренессанса! Мы не можем без него обойтись. Для нас он выражает от­ношение к жизни: нам хочется жить и в нем, и вне его, в зависимости от желания. Термин «Ренессанс» — отнюдь не собственность того, у ко­го возникают вопросы: это жизненное определение, опора и посох для человечества, а вовсе не технический термин лишь для историков.

Стало быть, «Ренессанс» не является собственностью того, кто ставит вопросы? Но разве не вопрошающий впервые произнес это слово? И не прилежное ли изучение истории культуры развило, очертило, определи­ло понятие Ренессанса? Пусть оно и попало в руки представителей вар­варского поколения, отрицающего вассальную зависимость от истори­ческой науки, только историк имеет право использовать этот термин, и только в той мере, какой тот заслуживает: как этикетку при розливе ис­тории по бутылкам, не более.

Однако говорящий так будет неправ. Слово «Ренессанс» по своему происхождению вовсе не научное определение. Развитие понятия «Ре­нессанс» — один из нагляднейших примеров несамостоятельности исто­рии как науки, взаимоотношений, в которых одновременно и ее сла­бость, и ее слава: ее нерасторжимой связи с современной ей жизнью. Поэтому проблема Ренессанса, вопрос, чем же был Ренессанс, неотде­лимы от эволюции самого термина, обозначающего это понятие1.

Мысль о рождающейся заново духовной культуре, в результате чего мир в определенное время вырывается из состояния увядания и вырож­дения, — мысль эта кажется одновременно и очень старой, и относи­тельно новой. Старой — в ее субъективной ценности, как культурная идея, новой — в ее свойстве служить научной концепцией с объектив­ной направленностью.

Эпоха, нами именуемая Ренессансом, в особенности первая половина XVI столетия, сама себя ощущала вновь рожденной в культуре, вернувшей­ся к чистым истокам знания и красоты, к обладанию непреходящими нор­мами мудрости и искусства. В своем прямом выражении, однако, ренес­сансное сознание соотносило себя почти исключительно с культурой сло­весности, с той широкой сферой науки и поэзии, которую охватывает по­нятие «bonae literae». Рабле говорит о «restitution des bonnes lettres» [«восстановлении изящной словесности»] как о деле уже решенном и по­всеместно известном2. Одни видят в этом возрождении блистательную за­слугу князей, оказывавших свое высокое покровительство искусству в ли­тературе. «On vous donnera la louange, — пишет в 1559 г. Жак Амьо Генри-305

xy II, посвящая ему свой перевод из Плутарха (предоставивший столь обширный материал Монтеню и Шекспиру)4*, — d'avoir glorieusement couronné et achevé l'œuvre que ce grand roy François vostre feu père avoit heureusement fondé et commencé de faire renaistre et florir en ce noble royaume les bonnes lettres»3 [«Да воздается Вам хвала <...> за славное увен­чание и завершение труда, коему основание и начало положено было вели­ким королем Франциском5*, покойным отцом Вашим, дабы возродились и процвели в сем благородном королевстве изящные словесы»]. Другие ус­матривают здесь дух их великих предшественников. Эразм — в предисло­вии к изданию своих Adagia [ Пословиц ] предстает одним из тех, «кто, по-видимому, прежде всех восхвалял в те дни возродившуюся словесность (renascentes bonas literas), восставшую от уродливой глупости долгого вар­варства»4.

В Италии уже столетием ранее с радостной гордостью говорили о возрождении благородной культуры, в особенности включая сюда изо­бразительные искусства. Лоренцо Валла писал в предисловии к своим Elegantiae linguae latinae [ Изяществам латинского языка ] предисло­вии, воспринятом как манифест Гуманизма, — что он не станет выно­сить никакого суждения о том, как случилось, «что искусства, более всего достойные называться свободными, именно искусства живописи, ваяния и зодчества, столь долго и столь тяжко искажались и почти уже исчезли вместе с самою литературой, теперь же пробуждаются и ожи­вают и что нынче время расцвета добрых художников и людей образо­ванных. Счастливы же сии нынешние времена, в кои, если мы прило­жим усердие, язык Рима, я верю, вскоре возрастет еще более, нежели сам этот город, а с ним восстановятся и всяческие науки»5.

Слово «гуманисты» по отношению ко всем тем, кто посвящал себя этим обновленным наукам, было просто-напросто заимствовано из Ан­тичности. Уже Цицерон говорил о «studia humanitatis et literarum»6 («гуманитарных и литературных ученых занятиях»]6*.

Пробуждение к новой жизни после упадка и разложения — вот та идея, в свете которой итальянец на рубеже XV—XVI вв. рассматривал свое время и свою страну. Макиавелли заключает свой трактат Dell'arte délla guerra [ Об искусстве войны ]призывом к юношеству не отчаивать­ся, «ибо страна эта кажется возродившейся, дабы воскресить (risuscitare) то, что погибло, как мы это увидели на примере поэзии, жи­вописи и ваяния»7.

Что считают причиной этого грандиозного возрождения? Не подра­жание грекам и римлянам как таковое. Ощущение возрождения XVI столетием было слишком всеобщим и слишком сильным по своему эти­ческому и эстетическому содержанию для тогдашних умов, чтобы они принимали это явление за вопрос чисто филологического характера. Возвращение к истокам, утоление жажды из незамутненных источников мудрости и красоты — вот что было основным тоном этого чувства. И если оно включало в себя восхищение древними авторами и отождеств­ление нынешнего времени с Античностью, это происходило потому, что

сами древние авторы, казалось, обладали чистотой и первозданностью знания, простыми нормами красоты и добродетели.

Первым, кто увидел в явлении возрождения исторический факт, имевший место в определенное время в недавнем прошлом, и кто также вывел итальянскую форму, эквивалентную слову «Ренессанс», из латин­ского «renasci», применительно, в частности, к возрождению в искусстве (т. е. как термин истории искусств), был Джорджо Вазари (1511 — 1574), составитель биографий художников. Слово «rinascita» [«возрождение»] стало для него устойчивым термином для обозначения этого великого события новейшей истории искусств. Он взялся за описание «жизни, творений, манер и особенностей всех тех, кои первыми воскресили (risuscitate) сии некогда уже умершие искусства, затем с течением вре­мени их обогащали, украшали и довели, наконец, до той степени красо­ты и величия, на которой они находятся в наши дни»8. Кто бы ни обо­зревал историю искусства в его взлете и падении, он «сможет теперь легче понять поступательный ход его возрождения (délia sua rinascita) и то совершенство, до коего оно поднялось в наше время»9.

Вазари видит высочайший расцвет искусства в греческой и римской древности, сменившийся затем долгим периодом упадка, заметного со времен императора Константина. Готы и лангобарды просто отбросили то, что уже и так погибало. На протяжении веков Италия знала лишь «грубую, жалкую и резкую живопись» византийских мастеров. Хотя Вазари определил несколько достаточно ранних признаков пробужде­ния, но лишь на исходе XIII столетия пришло великое обновление с по­явлением двух великих флорентийцев: Чимабуэ и Джотто. Они оставили «la vecchia maniera greca» [«старую греческую манеру»], т. е. византий­скую традицию, которую Вазари неизменно называет «goffa» [«грубой»] и которой он противопоставляет «la buona maniera antica» [«добрую древнюю манеру»]. Чимабуэ был «почти что первопричиной обновления искусства живописи» («quasi prima cagione délia rinovazione dell'arte»). Джотто «растворил врата истины для тех, кои позже довели искусство до той степени совершенства и величия, на которой мы видим его в ны­нешнем веке»10. Это совершенство в его собственную эпоху Вазари ви­дит прежде всего в Микеланджело.

В чем же состояло для Вазари великое обновление, принесенное Чи­мабуэ и Джотто? В прямом подражании природе. Возвращение к при­роде и возвращение к древним — для него это почти одно и то же. Ве­ликолепие древнего искусства основывалось на том, что сама природа была здесь образчиком и вожатым: подражание природе было основ­ным началом искусства11. Тот, кто следовал древним, заново открывал природу. Такова основная черта понятия «Ренессанс» во времена, когда оно было наполнено жизнью.

Значение Вазари для развития представлений о Ренессансе порой, впрочем, переоценивают. Не было ничего необычного ни в том, что Ва­зари выдвигал на первое место Чимабуэ и Джотто, ни в том, что он вы­водил возрождение из возвращения к природе. Уже Боккаччо прослав-

ляет Джотто за то, что тот вновь вывел к свету искусство живописать согласно природе, после того как оно было погребено и томилось во тьме в течение многих столетий. Воздает ему должное и Леонардо да Винчи. Эразм уже в 1489 г. относит возрождение живописных искусств на добрых два или три столетия от своего времени. Дюрер говорит как о всем известных вещах, что искусство живописи уже два столетия то­му назад «wieder durch die Walchen an Tag gebracht worden» [«сызнова выведено было на свет влахами»7 ], или же «wieder angespunnen» [«сызнова обновилось»]12. Для него также подлинная устремленность к природе и страстное влечение к искусству и художественным сочине­ниям древности представляют собой в сущности одно и то же.

На протяжении XVII столетия идея культурного возрождения кажется совершенно заброшенной. Она больше не рвется вперед, чтобы выразить свой восторг перед вновь обретенным великолепием. С одной стороны, ду­ховное состояние общества стало более неподвижным, более сдержанным, с другой — более трезвым и менее динамичным. Утвердилось богатство благородных, утонченных форм, выразительного, пышного слова, полноты цвета и звучания, критической ясности разума. Все это более не восприни­малось как неожиданное чудесное триумфальное шествие. Ренессанс более не осознавался как некий пароль, необходимость же в нем как в технико-историческом термине еще не настала.

Когда же представление о возрождении культуры вновь обрело почву в сознании, то здесь уже выступило критическое мышление, воспользовав­шись этим понятием как средством различения исторических феноменов. Начавшееся в XVIII в. Просвещение подхватило термин «Возрождение» там, где его выронило поколение XVI столетия. Между тем понятие Ренес­санса, более не наполненное живыми эмоциями тех, кто был его выразите­лем, стало чрезвычайно академичным, формальным, расплывчатым и не­точным. В Dictionnaire historique et critique Пьера Бейля8*, предложившем арсенал средств и давшем путеводную нить грядущему Просвещению, мы уже находим концепцию Ренессанса, по сути содержащую все элементы то­го отношения, которому суждено было стать общим местом в учебниках и продержаться вплоть до конца XIX в. «Ce qu'il y a de certain c'est que la plupart des beaux esprits et des savans humanistes qui brillèrent en Italie, lorsque les humanitez y refleurirent (в других изданиях: lorsque les belles lettres commencèrent à renaître) après la prise de Constantinople, n'avoient guère de religion. Mais d'autre côté la restauration des langues savantes et de la belle li­terature a préparé le chemin aux Réformateurs, comme l'avoient bien prévu les moines et leurs partisans, qui ne cessoient de déclamer et contre Reuchlin et contre Erasme et contre les autres fléaux de la barbarie»13 [«Несомненно, что большинство людей тонкого ума и ученых гуманистов, блиставших в Ита­лии, когда вновь расцвели там гуманитарные знания (<в других изданиях:> когда изящная словесность вновь начала возрождаться) после падения Кон­стантинополя, были нерелигиозны. Но, с другой стороны, возрождение уче­ных языков и изящной словесности проложило путь реформаторам — как то предвидели монахи и те их сторонники, кои не переставали высту-

пать и против Рейхлина, и против Эразма, и против иных бедствий варвар­ства»]. — Так, для Бейля было очевидным фактом, что Гуманизм в Италии имел внерелигиозный характер и что причиной его послужило падение Константинополя, т.е. появление греческих беженцев, нагруженных грече­ским знанием9*.

Несколькими десятилетиями позже такую же точку зрения вслед за ним высказал и Вольтер. Каждый, кто в его Essai sur les mœurs et l'esprit des nations [ Опыте о нравах и духе наций ] при всех своих недостатках за­служивающем уважения как образчик истории культуры того времени — обратит внимание на разделы, где очерчивается развитие искусств и наук со времен позднего Средневековья, будет поражен беглостью, бессвязно­стью, односторонностью и отсутствием проницательности и увлеченности, с которыми автор наскоро бросает взгляд то на одно, то на другое явление, а затем спешит дальше. Но равным образом удивит и блестящая способность автора Опыта обнаружить и объяснить более широкий контекст. Мне ка­жется, было бы преувеличением заявить, что Вольтер побудил Буркхардта к обобщениям его Kultur der Renaissance in Italien14 [ Культуры Ренессанса в Италии ],но нельзя отрицать, что в Опыте содержатся истоки этой концеп­ции. Для Вольтера, так же как и для Буркхардта, питательной средой Ренес­санса были богатство и вольности городов средневековой Италии. Тогда как Франция все еще бедствовала, «il n'en était pas ainsi dans les belles villes commerçantes de l'Italie. On y vivait avec commodité, avec opulence: ce n'était que dans leur sein qu'on jouissait des douceurs de la vie. Les richesses et la liberté y excitèrent enfin le génie, comme elles élevèrent le courage»15 [«совсем по-другому обстояли дела в прекрасных торговых городах Италии. Жили там в удобстве и изобилии: именно в их лоне могли услаждать людей радо­сти жизни. В конце концов богатство и свобода воодушевили гений — так же как они пробудили мужество»]. Далее, в главе Sciences et beaux-arts aux treizième et quatorzième siècles [ Науки и изящные искусства в ХIII и XIV столетиях ]выражен взгляд, который столь долго и столь негативно сказы­вался в позднейших исследованиях: Данте, Петрарка, Боккаччо, Чимабуэ и Джотто суть предтечи позднейшего совершенства. «Déjà le Dante, Florentin, avait illustré la langue toscane par son poème bizarre, mais brillant de beautés naturelles, intitulé Comédie, ouvrage dans lequel l'auteur s'éleva dans les détails au-dessus du mauvais goût de son siècle et de son sujet (!), et rempli de morceaux écrits aussi purement que s'ils étaient du temps de l'Arioste et du Tasse» [«Уже Данте, флорентиец, украсил язык Тосканы причудливой по­эмой, названной им Комедия, творением, славным своими естественными красотами, где он во многом превзошел дурной вкус как своей эпохи, так и сюжета (!); написанной стихами такой чистоты, словно они относились ко времени Ариосто и Тассо»]. У Данте, но особенно у Петрарки «on trouve... un grand nombre de ces traits semblables à ces beaux ouvrages des anciens, qui ont à la fois la force de l'antiquité et la fraîcheur du moderne» [«встречается... множество мест, напоминающих прекрасные творения древности и вме­стивших в себя всю силу и значение Античности, а вместе с нею и свежесть

новейшего времени»]. С изобразительными искусствами происходило то же, что и с языком и поэзией. «Les beaux-arts, qui se tiennent comme par la main, et qui d'ordinaire périssent et renaissent ensemble, sortaient en Italie des ruines de la barbarie. Cimabué, sans aucun secours, était comme un nouvel inventeur de la peinture au treizième siècle. Le Giotto fit des tableaux qu'on voit encore avec plaisir... Brunelleschi commença à réformer l'architecture gothique» [«Изящные искусства, которые как бы идут рука об руку и обычно вместе претерпевают упадок и возрождаются, в Италии вышли из руин варварства. Чимабуэ в XIII в., без всякой поддержки, явился как бы новым изобретате­лем живописи. Джотто написал несколько картин, которые до сего дня рас­сматривают с удовольствием... Брунеллески начал реформу готической ар­хитектуры»]10*.

Живой гений Тосканы — вот что было для Вольтера творческой си­лой этого обновления. «On fut redevable de toutes ces belles nouveautés aux Toscans. Ils firent tout renaître par leur seul génie, avant que le peu de science qui était resté à Constantinople refluât en Italie avec la langue grecque, par les conquêtes des Ottomans. Florence était alors une nouvelle Athènes... On voit par là que ce n'est point aux fugitifs de Constantinople qu'on a dû la renaissance des arts. Ces Grecs ne purent enseigner aux Italiens que le grec»16 [«Всеми этими прекрасными новшествами мы обя­заны только тосканцам. Лишь силою своего гения они оживили сии ис­кусства, прежде нежели малый остаток греческой учености переместил­ся, вместе с самим греческом языком, из Константинополя в Италию после поражения, нанесенн


Дата добавления: 2015-09-27 | Просмотры: 637 | Нарушение авторских прав







При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.027 сек.)