АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

II. Понятие развития имеет ограниченное применение для науки истории и часто служит причиной помех и препятствий

Прочитайте:
  1. A. Понятие коматозного состояния
  2. III. Применение селективных НПВС.
  3. V1: ПОНЯТИЕ ВРАЧЕБНОЙ ОШИБКИ.
  4. V1: ПОНЯТИЕ ВРАЧЕБНОЙ ОШИБКИ.
  5. Адаптация и дезадаптация при экстремальных ситуациях. Понятие ресурсов.
  6. АЛЛЕЛИ И ГЕНОТИПЫ: ЧАСТОТА ВСТРЕЧАЕМОСТИ И ДИНАМИКА В ПОПУЛЯЦИЯХ
  7. Анатомо-физиологические предпосылки развития острого и хронического мастоидита
  8. Аномалии и пороки развития черепа
  9. Аномалии развития артерий

Неудовлетворительно поставленные вопросы? — восклицает совре­менный историк, полный боевого задора. — Но какое это имеет значе­ние? Разве нет у нас понятия Развития и призыва «greift nur hinein» [«да лезьте ж вглубь»]17*, которые побуждают нас взяться за скальпель, чтобы — независимо от того, в каком месте сделан надрез, — из тела предания наверняка уж пустить кровь истории!

Прибегать к понятию Развития, как представляется многим, значит ста­вить печать учености, стандартный знак доброкачественности на товарах интеллектуального рынка. Не видит ли Эрнст Бернхайм полноценность ис­тории как науки именно в том, что она понимает происходящее как разви­тие? Каждый фрагмент истории содержит в себе развитие; стоит только представить себе некую временную цель такого развития, и вопрос тут же поставлен, а исследователь — обеспечен научной крышей над головою.

Я вовсе не намерен отрицать целесообразность и полезность такого термина, как Развитие, применительно к гуманитарным наукам. В по­следующем изложении я лишь хочу показать, что этот термин несет вред потому, что употребляется без должного осмысления, что метафо­рический смысл, которым он наделен, не вполне понимается. Лишенное очертаний понятие Эволюции призвано служить панацеей, но тогда, как и в случае с любой панацеей, исцеление — лишь иллюзия.

К концу XIX в. могло показаться, что естественные науки, разверты­вавшиеся во всем своем блеске, окончательно обозначили нормы, кото-

рым должна следовать подлинная наука, и таким образом навязали со­временной мысли свои методы как единственный путь к настоящему знанию. Если отныне какая-либо интеллектуальная деятельность претен­довала на то, чтобы считаться настоящей наукой, ей следовало как можно скорее научиться точно ставить вопросы и оперировать точными методами. Не дал ли уже Огюст Конт набросок такого пути для наук о культуре18*? И разве некоторые дисциплины — языкознание, экономи­ка, этнология — не выбрали уже этот путь и не ему ли обязаны они своими высокими взлетами? И вот пришел черед самой несистематиче­ской из всех областей знания, истории, хозяйке дома, избавиться от старого хлама и обставить квартиру в современном стиле. Прочь мусор подробностей, утративших познавательную ценность, после того как они уже послужили эмпирическим материалом для выработки правил, имеющих всеобщий характер.

Но как только история всерьез столкнулась с подобными требова­ниями, немедленно прозвучало: «sit ut est aut non sit»19* [«пусть будет, как есть, или пусть не будет вообще»]. Будто инстинктивно сопротив­лявшиеся историки, устами одного из них, Карла Лампрехта20*, воспро­тивились требованиям, предъявляемым к их науке. И помощь к ним пришла со стороны философии. В полемике о сущности исторического знания такие философы, как Вильгельм Виндельбанд, Хайнрих Риккерт, Георг Зиммель и другие, по примеру Вильгельма Дильтея, в период ме­жду 1894 и 1905 г. впервые заложили фундамент современной теории познания для гуманитарных наук, опираясь на их собственный базис и избавив их, таким образом, от необходимости ориентироваться на нор­мы, продиктованные естественными науками. Эти философы показали, что природа и формирование исторического знания в корне отличны от соответствующих признаков знания, носителем которого являются есте­ственные науки; что история, которая более не нацелена на выявление особенностей происходивших событий, неизбежно хиреет и что, лишь полагаясь на petitio principii20a*, можно требовать, чтобы характер науки сводился к выраженному в понятиях знанию всеобщего.

Со времени этих споров тридцатилетней давности история, не отяг­чая себя заботами, идет своею дорогой, не тревожимая методологиче­скими требованиями, которые по самой своей природе она не в состоя­нии удовлетворить. В существе своем она вовсе не изменилась; характер ее продукции остается прежним. Именно сама эта неизменность являет­ся серьезным доказательством необходимости ее независимого сущест­вования как гуманитарной науки. Ибо если бы история действительно была призвана стать точной и позитивной наукой, чт о могло бы ей по­мешать на протяжении жизни целого поколения, с тех пор как прозву­чал трубный глас, участвовать в этом процессе?

Тому, кто хоть немного знаком с новейшими достижениями в облас­ти теории науки3, ясно, что по крайней мере в Германии, — где глубже всего проникают в эти вопросы, — точку зрения в пользу независимо-

сти гуманитарных наук отстаивают со значительно большей убежденно­стью и гораздо более широко и свободно, чем в те годы, когда Риккерт писал свой труд Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung [ Гра­ницы формирования понятий в естественных науках ].Действительно, представляется, что попытки нового сближения намечаются скорее со стороны естественных наук, которые, впрочем, не остались неизменны­ми в их отношении к точности4.

И все же из того факта, что в лагере культурфилософов берут верх •четкие представления о специфической сущности гуманитарных наук, вовсе не следует, что большинство историков проникнуты этими взгля­дами. Если рассматривать термин Развитие в его повседневном употреб­лении, становится очевидно, что регулярные занятия историей на прак­тике все еще, безусловно, находятся под сильным и постоянным влия­нием естественнонаучного мышления, что историю подавляет опреде­ленное главенство естественных наук и что язык истории звучит с не­свойственным ей естественнонаучным акцентом.

Идея Развития как важнейшего средства осмысления мира имеет своим источником скорее область исторической мысли, чем естествен­ные науки. Пути для нее были проложены во французской философии XVIII в. Вольтер, Тюрго, Кондорсе были первыми из тех, кто рассматри­вал великие исторические процессы как постепенный переход, постоян­ное изменение, движение вперед. Эта точка зрения противостояла гос­подствующей в то время концепции, что крупные моменты истории следует объяснять исходя из того, что их вызывают сознательно. Идея целесообразного, постепенного, непроизвольного становления условий, а затем и самих явлений культуры получает более полное содержание и более глубокий смысл в творчестве Гердера, немецких романтиков, на­конец, Гегеля21*. В первой половине XIX столетия термин Развитие по­степенно вытесняет такие слова, как трансформация, изменение, преус­пеяние. Как правило, он все еще остается чисто идеалистическим и от­носится не к конкретным формам природных явлений, но к мыслитель­ным построениям5. Группа явлений рассматривается как концепция не­коего целостного единства бытия и смысла. Последовательные измене­ния состояния, наблюдаемые в данном единстве, рассматриваются по отношению к смыслу, который приписывается всему целому. Целое становится тем, чем оно должно быть в соответствии с этим смыслом, и процесс этот именуют Развитием.

Понятие Развития сочетается с понятием Организма и им дополняет­ся. Но и понятие организма, органического имеет источник своего про­исхождения отнюдь не в современном естествознании6. Это весьма ста­рый образ, ибо уже в мифах и сказках строение человеческого тела пе­реносят на абстрактные вещи, пытаясь понять их с помощью этого об­раза. Называя понятие Организма понятием биологическим, мы остаем­ся в рамках примитивного, мифологического понимания жизни. Поня­тие Развития органического целого, для того чтобы можно было им

пользовваться как адекватным средством познания, требует высокой степени Реализма. Необходимо верить в существование целостного единства, в котором происходит такое развитие, и именно изнутри — вовне. Этот образ подразумевает наличие неотъемлемо присущей внут­ренней устремленности, которая и определяет процесс.

И вот во второй половине XIX в. начинается великое триумфальное шествие естественнонаучной идеи развития. Лишь в современной био­логической форме Эволюционной теории происходит ее восшествие на трон Вечности. Идея Эволюции заворожила целые поколения, ею про­никнуто все наше мышление. Она действует как уже готовое исходное предположение столь настойчиво и столь сильно, что независимо от то­го, осознанно это протекает для нас или нет, голос ее почти всегда вме­шивается во все наши попытки рассматривать ход событий в их взаимо­связи друг с другом. Прежнее идеалистическое и возвышенное пред­ставление о развитии дополняет теперь аспект биологии. Это напомина­ет эхо в Латеранской капелле22*: один простой звук, порождая измене­ния, трансформации, наложения отголосков, возвращается, превращен­ный в аккорд Эволюции7. Любое состояние, любая взаимосвязь — и в обществе, и в природе — выдаются a priori за продукт эволюции. Это слово сделалось настолько расхожим, что смысл его все больше тускне­ет. Оно лишается тяжких последствий своей столь насыщенной метафо­ричности и становится стертой разменной монетой детерминированной причинности вообще, бездумно пускаемой в обращение теми, кто не принимает в расчет логическое содержание этого представления.

А тут еще — бойкие, непоколебимые эволюционисты, для которых мировая история более не скрывает загадок и они считывают ее для вас, уже готовенькую, прямо с газетных страниц древних преданий. У них в кармане всегда есть ключ, чтобы объяснить любое отличие одной эпохи от другой, любую смену одних государств и культур — другими государствами и культурами. Без малейшего страха подступают они с этой своей отмычкой к прошлому, что хранится за семью замками. И они достигают успеха. В их руках мировой процесс превращается в са­мое простое дело на свете. Это они бодро и весело подступают к исто­рии всего человечества, разворачивая ее вереницей ярких картинок под ликующие возгласы зрителей. Что за аплодисменты, и не только у ши­рокой публики, вызвали такие книги, как Outline of History [ Очерк ис­тории ]Херберта Дж. Уэллса, а затем и Story of Mankind [ История чело­вечества ]Хендрика Виллема ван Лоона23*! Но прошлого, ограниченного прошлым человечества, им недостаточно. Для обретения нужной пер­спективы этому должны предшествовать история Земли и история воз­никновения жизни. И вот нас приглашают в парную баню периода ос­тывания и отвердевания нашей планеты. Вроде бы удачная мысль, на деле же полное непонимание природы исторического знания. Ибо про­исходящее в геологии и палеонтологии постигают посредством другого интеллектуального органа, нежели историю, а именно того, который

пригоден для точных наук, имеющих дело со знаниями иного рода. Со­единение того и другого дает некий гибрид, лишь сбивающий с толку.

Нам возразят, что это популярные сочинения дилетантов, отвечаю­щие запросам широкой публики. Но такой ответ был бы опасной недо­оценкой значения этой громадной аудитории. Историческая наука, на­ходящаяся во владении эзотерического круга ученых, — вещь ненадеж­ная; она должна покоиться на фундаменте исторической культуры, яв­ляющейся достоянием образованных людей вообще. Эти книги свиде­тельствуют о сомнительности нынешней ориентации исторических ин­тересов широкой публики. Но и не только это: они способствуют, также и в силу своих неоспоримых заслуг, формированию направленности та­ких интересов. Исторические традиции Европы все еще обеспечивают здесь определенный противовес. Но в Америке такую книгу, как The Mind in the Making [ Становление разума ]Дж. Харви Робинсона, труд серьезного историка культуры, основывающийся, тем не менее, на со­вершенно наивном эволюционизме, даже в научном мире считают весь­ма ценным изложением современного знания.

Дальнейшему распространению поверхностного понятия об эволю­ции в повседневном функционировании исторической науки, вне вся­ких сомнений, немало содействовала пользующаяся широким спросом книга Эрнста Бернхайма Lehrbuch der historischen Methode und der Geschichtsphilosophie [ Учебник исторического метода и философии ис­тории ].Как известно каждому студенту-историку, Бернхайм подразде­ляет историю — в соответствии с природой познавательного интереса, побуждающего к ее изучению, — на повествующую (referierende), по­учающую (pragmatische) и разворачивающую (genetische). Здесь не ме­сто походя доказывать, что подобное разделение предстает во многих отношениях нелогичным, вводящим в заблуждение и практически не­пригодным. Вильгельм Бауэр, чей менее объемистый труд8 многие уже начинают предпочитать книге Бернхайма, признает, что эти три посту­лированные формы изучения истории вовсе не следуют по времени друг за другом и не превосходят одна другую по своей ценности. Тем не менее он придерживается этой же схемы. Как трехчленное основание стремления к историческому знанию ее уже рассматривал Лейбниц: «Tria sunt, — пишет он, — quae expetimus in historia, primum voluptatem noscendi res singulares, deinde utilia inprimis vitae praecepta, at denique origines praesentium a praeteritis repetitas, cum omnia optime ex causis noscantur»9 [«Есть три вещи, <...> чаемые нами в истории: первая — удовольствие узнать некие отдельные вещи, затем — извлечь полезные для жизни уроки, и наконец — понять начала нынешних вещей, повто­ряющих прошлое, ибо все вещи лучше всего постигаются по их причи­нам»]. Эти слова превосходно передают то, что Бернхайм называет genetische Geschichtsbetrachtung [«генетическим подходом к истории»]. Генетическим тогда является уже такое мышление, когда дикарь отдает себе отчет в возникновении разнообразных вещей, прибегая к мифоло-

гической форме; когда греческие логографы повествуют о генеалогии и основании городов; когда Геродот хочет знать δι ην αΐτίην έπολέμησαν (ди ген айт и ен эпол е месан) («о причине вступления в войну»]24*. Попросту заменяя понятие «генетический» понятием «эволюционный», Бернхайм, как мне кажется, допускает двойную ошибку. Он недооценивает всю познавательную ценность более ранних фаз изучения истории и пере­оценивает познавательную ценность современной исторической мысли, словно последняя всегда придерживается более высоких принципов, не известных в прежние времена.

Следует полностью отдавать себе отчет в том, что охватывает и чего не охватывает термин Развитие в приложении к определенной истори­ческой данности. Никто не станет отрицать, что он может сослужить хорошую службу для понимания явлений, имеющих четкие очертания. Существует по крайней мере одна область истории, где эволюция — при том что ее смягчают мутации — по-видимому, царит безраздельно: это история костюма. Для нее и вправду справедливо нечто вроде био­логической закономерности, определяющей развитие форм независимо от таланта, желаний или интересов отдельной личности или общества. Историю общественной институции, предприятия или государственного механизма, как правило, можно без особых затруднений охватить при помощи понятия Развития. Применимо оно в истории науки и истории техники, но тут же подводит, будучи приложено к истории философии, религии, литературы или искусства. Однако даже в тех случаях, когда оно наиболее пригодно, понятие Развития применимо с гораздо боль­шими оговорками, чем в той сфере, где оно царит безраздельно, а именно — в биологии.

Биолог выдвигает концепцию определенного организма как само­стоятельного объекта, носителя только ему присущей направленности, объекта, который, воспроизводя себя путем размножения, по существу своего строения постоянен — при том что филогенетические изменения его органов, форм и функций определяются его средой обитания. В хо­де длительного филогенетического процесса вариации внешних воздей­ствий уравновешивают, как представляется, друг друга в их общем еди­нообразии и повторяемости, так что фактор окружающей среды можно считать постоянно действующим и нормальным влиянием, соответст­вующим внутренним предпосылкам развития в заданном направлении. Но стоит лишь представить какую-либо фазу филогенетического про­цесса в ее онтогенетической специфике (т.е. если биологическую дан­ность рассматривать исторически), рассуждение это нам уже не подхо­дит. Сумма всех внешних влияний проявляется тогда как последова­тельный и изменчивый ряд больших или меньших нарушений состояния организма, которые фактически исключают изолированную автоном­ность, или внутреннюю согласованность, мыслимую нами относительно такого объекта. Это всего лишь метод биологической науки, предписы­вающий рассматривать организм вне окружающей среды, упоминать о постоянной взаимозависимости среды и объекта лишь pro memoria [так,

для памяти] и представлять весь ход развития в виде замкнутого причиннообусловленного процесса. Тот факт, что каждое из биллионов внешних воздействий, взятое само по себе, не связано причинно с внут­ренне присущими организму возможностями развития, можно не при­нимать во внимание.

Исторические феномены, однако, не оставляют безнаказанными по­добные попытки мысленно выделить их из их окружения. Если рассмат­ривать их вышеописанным образом как биологические объекты, месть с их стороны следует незамедлительно: метод заходит в тупик. Можно объективно установить, какие именно данные порождают такой фено­мен, как «мышь». Но объективно установить, какие исторические дан­ные имеют отношение к феномену «Реформация», а какие нет, невоз­можно. И эта невозможность заключена не в абстрактной природе яв­ления, но в историческом подходе к нему. Ибо это так же верно для конкретной исторической личности, как и для отвлеченного историче­ского понятия. Лютер как человеческая особь, относящаяся к конкрет­ному биологическому виду, строго определен, но Лютер как историче­ское явление не может быть ни отграничен, ни разграничен — так же, как Реформация. Нельзя сравнивать историческую данность с биологи­ческой уже в аспекте онтогенеза. А перейти от онтогенетического ас­пекта к филогенетическому история и вовсе не может. Если взять не­кую историческую единицу — на — протяжении — времени, — скажем, француза, — идея этой единицы, лишь частично представленная любым отдельным объектом, заключается в суммировании всех прослеживае­мых в связи с ним явлений, тогда как идея биологической единицы «мышь» реализуется в каждой мыши как таковой. И если такого рода историческую единицу — на — протяжении — времени определяют как «организм», то в этом случае речь может идти лишь о поэтической ме­тафоре. С научной точки зрения здесь нет возражений, да наука и не может обойтись вообще без метафор: ведь сам язык живет ими.

Если же за таким историческим «организмом» признать некую при­сущую ему устремленность, которая определяет его «развитие», то тем самым полностью окажешься в недрах телеологии, ибо такой организм, в отличие от организма биологического, обладает внутренней связно­стью лишь постольку, поскольку обладает целью. Впрочем, и это не вы­зывает возражений: история есть в высшей степени финалистский спо­соб мышления, — финалистское объяснение хода истории есть единст­венное, что допускает наш разум. Однако если к концепциям историче­ского «организма» и исторического «развития» подходить с мерками биологии, эти понятия сразу же предстанут смещенными и искаженны­ми. Но разве не сохранили они достаточно практической ценности для истории, чтобы от них не отказываться? В конечном счете это зависит от того, насколько применим, насколько подходит здесь «образный» термин «Развитие».

Историческое явление, как мы говорили, само по себе куда менее поддается отграничиванию от своего окружения, чем явление органиче-

ское. Так, Наполеон есть явление историческое, только если рассматри­вать его в том мире, в котором он жил. Этот мир никоим образом нель­зя даже мысленно отделить от него, нельзя даже частично изолировать его как исторический организм, подобно тому как организм «мышь» изолируют до определенной степени в рамках эксперимента, а затем изучают результаты определенных воздействий на него в условиях пре­кращения влияния внешней среды. Это справедливо и в том случае, ес­ли вместо Наполеона мы возьмем общее понятие: француза вообще. Любые исторические связи всегда остаются открытыми. Сколько бы об­стоятельств, приведших к походу Наполеона в Россию, я ни суммировал, установленная историческая взаимосвязь всегда останется открытой для добавления новых идей, по мере того как они будут возникать в моем разуме. Замкнутых исторических организмов не существует.

Предположим теперь, что мы будем настолько свободно, насколько это возможно, рассматривать государства и культуры как организмы, — допустимо ли и тогда говорить о развитии некоей внутренне присущей им устремленности? Биология может до известной степени проводить различие между реализацией внутренне присущих возможностей — и вторжением извне помех, препятствующих процессу развития. Строго говоря, даже такое различение имеет свою рациональную основу не иначе, как при телеологическом подходе. Но в отношении исторических явлений невозможно провести и эту неопределенную линию. С точки зрения истории в каждом контакте человека с человеком и человека с природой всё оказывается внешним воздействием. В каждой связи двух элементов некоего исторического события, в каждом вхождении некое­го факта проявляется суммарное действие бесчисленных причинно не связанных друг с другом влияний. Одна восходящая линия причинных связей, приведшая к посещению принцем Вильгельмом II Оранским своего охотничьего замка в Дирене в сентябре 1650 г., и другая, обусло­вившая появление именно там и именно в это время инфекции оспы25*, соединяются воедино лишь в primum movens [перводвигателе]. Всякое влияние извне есть нарушение предшествующего состояния. Биология, для которой все это, в сущности, вполне справедливо, в рамках филоге­неза может рассматривать всю сумму таких нарушений из-за их сходст­ва и постоянства как один-единственный фактор. Поддержание опреде­ленных постоянных условий она принимает как нечто необходимое для существования организма. История не может идти этим путем. Всякое воздействие является для нее нарушением. Тем самым понятие Развития едва ли не превращается в сомнительное общее место. Предположим, что речь идет об эволюции мексиканской или перуанской цивилизации. Никто не назовет появление Кортеса или Писарро фактором эволюции. Ведь их появление было катастрофой для всего этого исторического яв­ления10. Однако такая катастрофа, по сути, лишь своими масштабами отличается от бесчисленных событий, которые до этого определяли «развитие» обеих цивилизаций. Все эти события, в свою очередь, были если не катастрофой по отношению к тому, что существовало до них, то

строфой, поворотом. Всякое историческое развитие есть всего-навсего каждый миг устремляющийся в ином направлении результат поворотов. Нередко с готовностью говорят о развитии формы правления в Англии, Швеции или Республике Соединенных Провинций26*. В каждой из этих трех стран мы видим, как соотношение сил между центральной властью и аристократией колеблется в ходе истории чуть ли не с регулярной последо­вательностью. На смену сильным правителям, укрепляющим центральную власть, приходят несовершеннолетние или недееспособные, а то и вовсе происходит полное устранение центра, так что аристократии неоднократно удается вновь отвоевывать территорию у центральной власти. В результате возникает состояние равновесия, которое вроде бы можно называть про­дуктом развития. В действительности же каждое из этих изменений было следствием обстоятельств, которые по отношению к так называемому орга­низму, на который они воздействовали, были чисто случайными". Никоим образом английское государственное право не содержит намека на то, что Вильгельм Завоеватель, Генрих II, Эдуард I и Эдуард III станут выдающими­ся правителями и будут подолгу оставаться у власти, тогда как за каждым из них последует период слабого правления из-за отсутствия должных ка­честв у очередного обладателя королевской короны27*. Ранняя кончина Гус­тава Адольфа и Карла X Густава — с последующим затем периодом регент­ства28* — все это также относится к числу внешних помех. Равным образом и ранняя смерть стадхаудера Вильгельма II, бездетность Вильгельма III, уст­ранение Яна Виллема Фризо как кандидата на место стадхаудера и смерть Вильгельма IV29* также никак не связаны с природой нашего государства. Каждый из этих фактов генеалогического характера, так же как и другие помехи извне, воздействуя на государство, оказали весьма важное влияние на процесс его становления. Все эти факты, рассматриваемые совместно, словно бы рисуют картину некоей ограниченной регулярности, некоего ос­циллирующего феномена — что может соблазнить опрометчивого историка сформулировать следующее правило: эволюция государственного правле­ния, среди прочего, определяется регулярно ожидаемым чередованием сильных и слабых периодов власти. Но такому историку достался бы разве что журавль в небе, тогда как у другого в руках была бы синица живого знания. Логическая ценность подобного понятия «развития» была бы равна нулю; как историческое знание такая формулировка была бы в высшей степени банальной и ни на что не пригодной.

Итак, понятие Развития, наличествующее в биологии, применительно к истории лишь затрудняет ее постижение. Да и по самой его сути там явно что-то не сходится. Даже если закрыть глаза на историю, понятие это имеет довольно условное и ограниченное значение. Полностью как метафора, оно едва ли слишком полезно. Признать его означает согла­ситься с безусловной необходимостью знания частных особенностей для объяснения любого фрагмента истории.

Не хотелось бы задаваться вопросом, не предстоит ли нам, вообще говоря, вместе с жестким понятием Развития отказаться и от всякого

применения каузального объяснения в истории — как того хочет Шпенглер30*. В настоящий момент принципу причинности в научной теории познания приходится весьма и весьма непросто. Резкому огра­ничению его применения в качестве орудия познания, по-видимому, от­вечает определенное возрождение старого аристотелевско-схоластического различения между causa materialis, efficiens и finalis31*. Как бы то ни было, историческое знание редко, если вообще когда-либо, означает указание на строго замкнутую причинность. Оно всегда есть понимание взаимосвязи. Такая взаимосвязь, как уже указывалось, всегда открыта, иными словами, ее никогда не следует представлять в образе некоей це­пи, состоящей из звеньев, — но как неплотно связанную охапку пруть­ев, в которую, пока позволяет веревка, можно добавлять все новые и новые веточки. Быть может, вместо охапки прутьев здесь более подхо­дящим будет букет полевых цветов. По своей несхожести и разнообра­зию всякое новое понятие, добавляемое к выдвинутой концепции исто­рической взаимосвязи, может быть уподоблено вновь сорванному цвет­ку: с каждым из них вид всего букета меняется.

III. Наша культура претерпевает ущерб, если писание истории для широкой публики попадает в руки приверженцев эстетизирующей, эмоциональной истории, тех, которые исходят из литературных потребностей, прибегают к литературным средствам и стремятся к достижению литературных эффектов

Ни одна наука не распахивает так широко двери широкой публике, как история. Ни в одной другой науке переход от дилетанта к профес­сионалу не происходит столько гладко. Специальные предварительные знания научного характера нигде не требуются в столь незначительной степени, как для понимания истории или для деятельности историка. Историю во все времена гораздо больше взращивала жизнь, нежели школа. В системе средневековой схоластики, в том виде, в котором она сформировалась как наследие поздней античности, для истории не было места. Семь artes liberales [свободных искусств] и увенчивающие их три великих науки — теология, право и медицина32* — были той почвой, на которой, разветвляясь и обособляясь, выросло большинство современ­ных наук, Но не история. Историография произрастает там, где нахо­дится центр данной фазы культуры: на агоре33*, в монастыре, при дворе, в шатре военачальника, в кабинете министров, в газетной редакции. Тот факт, что artes liberales имели весьма мало касательства к изучению ис­тории, если имели вообще, привел к тому, что и в эпоху, сменившую Средневековье, история была представлена в университетах весьма незначительно. Ведь система университетского образования вплоть до

XIX в. основывалась на средневековой модели. Даже среди тех, кого можно считать сведущими в истории, в период от эпохи Гуманизма до эпохи Романтизма со школой были связаны лишь очень немногие. Из крупных исторических сочинений этого времени едва ли хоть одно вы­шло из стен университета. В Англии фигура государственного деятеля-историка имеет немаловажное значение и по сию пору.

XIX в. внес значительные изменения в изучение истории и тем са­мым изменил весь характер этой науки. С конца XVIII в. наука вообще стала более интегрированной составной частью культуры и общества, чем до этого. Она поставила перед собою более строгие и более высо­кие требования, такие, удовлетворять которым можно было лишь при условии обучения в «колыбели» знания — университете. Таким обра­зом, история тоже сделалась академической дисциплиной, и Германия, страна, возвысившая ее до этого положения, в XIX в. бесспорно дала наибольшее число выдающихся историков, и при этом все они работали в университетах.

Поворот к университету не устранил точек соприкосновения истории с культурной жизнью. Даже одного такого имени, как Ранке или Фрёйн, было бы достаточно для доказательства этого. Если бы такое произошло, это был бы поворот к худшему12. Ибо история, не имеющая живого контакта с национальной культурой, не вызывающая ревностного инте­реса среди образованной публики, находится на неверном пути, если только дефект здесь не заключается в вырождении самой этой культур­ной жизни. Сказанное не означает, что всякая работа по истории долж­на быть популярно изложена. Вовсе не так. В истории, так же как и в любой другой науке, для специалистов есть немало работы, знать о ко­торой широкий читатель не имеет ни потребности, ни желания, да и не располагает для этого соответствующей интеллектуальной подготовкой. Проведение исследований, критическое процеживание, публикация до­кументов, интерпретация, сопоставление и обобщение остаются в пол­ной мере областью научных работников, получивших университетское образование. Однако величественная картина прошлого, которая стоит за всем этим трудом или витает над ним, поистине принадлежит всем. Задача быть органом культуры, органом, при помощи которого культура отдает себе отчет в своем прошлом, — эта задача может быть выполне­на только такой исторической наукой, которая живет в атмосфере сво­его времени и находит широкий жизненный отклик. Всякая наука, стремящаяся быть полноценной, должна внедриться в культуру и плодо­носить в ней.

Всякая культура, со своей стороны, в качестве условия для существо­вания должна быть до известной степени проникнута прошлым. В каж­дой культуре живут определенные образы ушедшей действительности; общество, являющееся носителем этой культуры, не расстается с ними, хранит их в своем сердце. Эти образы принимают совершенно разные формы, не теряя при этом своей общественной роли — служить «историей» для культуры, которая их порождает. В зависимости от при-

роды культуры, испытывающей потребность в образах своего прошлого, и духовной предрасположенности, которая их творит, эти образы при­нимают форму мифа, саги, легенды, хроники, «деяний», исторических народных песен13. Культура, где возникают все эти формы, культура, которой они служат, до некоторой степени видит в них «вправду свер­шавшееся». Они удовлетворяют не только жизненной потребности, но и потребности в истине. Если же вера в истинность рассказываемого умирает, значит продуктивный период этой формы уже позади, хотя она и может растянуть свою жизнь еще на несколько веков как паро­дия, а то и чуть ли не заново возродиться. Формы, изображающие соз­нательный вымысел, будь то пасторальное стихотворение или роман, от­делены от вышеупомянутых простых форм глубокой пропастью. От matière de France прежних chansons de geste до matière de Bretagne под­линного романа34* культура сделала огромный шаг, подобно Тривикраме, который в три шага измерил небо и землю35*. Чем меньше развита куль­тура, в которой реализуются эти формы, тем заметнее выдают они свою связь с культом. Все они в свою очередь являют собою morale en action [мораль в действии]. Для культуры они являются «историей» постольку, поскольку их образы отвечают той форме познания, которая присуща именно этой культуре. Миф во все времена в гораздо большей степени является примитивной наукой, нежели примитивной литературой.

Формой знания современной цивилизации о прошлом является не миф, но критическое научное мышление. Нынешняя культура, которая довольствуется мифическими концепциями (что она проделывает еже­дневно), впадает в детский самообман. Делая вид, что мы верим в исто­рические построения, которые, как нам известно, являются поэтиче­ским вымыслом, мы ведем себя в лучшем случае как тот папа из Панча 36*, который играет с паровозиком и вагончиками своего сына. Форма понимания прошлого, отвечающая нашей культуре, внутренне ей при­сущая, являющаяся ее зрелым плодом, может быть лишь научно-критической. Но для того чтобы этот благородный плод обрел свою полную культурную значимость, вовсе не достаточно такого положения вещей, когда только специалисты владеют всеми приемами своей про­фессии. Соотношение между культурой и свойственным ей историче­ским знанием становится все более глубоким и содержательным, по ме­ре того как все возрастающее число образованных людей оказываются в состоянии вкушать очищенный продукт исторической науки.

В нашей культуре, таким образом, качество исторического знания может быть сочтено наивысшим в том случае, когда науке удается по­ставлять критически очищенный продукт, обладающий настолько оче­видной жизненной ценностью, что широкая образованная публика ин­тересуется им, стремится к нему и усваивает его. Чем больший отклик вызывает историческая наука среди читателей, которых уже не пугает строгая деловитость, трезвость подхода и чисто научная направленность изложения, тем больше это свидетельствует о здоровье культуры в це­лом и о том, что историческая наука выполняет свое призвание. Если

же Клио37* способна привлечь к себе почитателей, лишь ослабляя суро­вые требования, накладываемые на нее необходимостью следовать на­учной форме, адекватной данному времени, тогда что-то не так и с культурой, и с самою наукой.

Трудно утверждать, что вышеописанная оптимальная ситуация в на­ши дни действительно существует. Напрашивается даже вопрос, не яв­лялись ли условия здесь более подходящими одно или два поколения тому назад. И нам не удастся ограничиться общими утверждениями. При поверхностном рассмотрении кажется, что спрос на историю сей­час больше, чем когда бы то ни было. Книги по мировой истории, напи­санные в популярной форме, с акцентом на культуре и искусстве, с многочисленными иллюстрациями расхватывают, как горячие булочки. Так же как и краткие выпуски по отдельным разделам, небольшого формата, большей частью объединяемые в целую серию и нередко пре­восходно составленные наиболее компетентными авторами. И наконец, мемуары, биографии, исторические описания памятных мест и т. д... Но с другой стороны, создается впечатление, будто голоса нынешних круп­ных фигур в исторической науке нашего времени уже не те, что голоса их коллег по профессии столетием ранее, что звучат они уже не так, как бывало. Не был ли голос Мишле или Маколея38* тогда много громче, чем любой другой, слышимый в наше время? Или это только так кажет­ся? Впрочем, относительное ослабление голоса может быть вызвано об­щим изменением в оркестровке нашей культуры. Общее звучание письменного слова делается все более шумным, размытым, бесформен­ным, рассеянным и надломленным, так что отдельные партии все менее ясно различаются в общем хоре. В любой области большие голоса все чаще тонут в общем звучании целого.

Но существует и еще одно обстоятельство, затрудняющее историче­ской науке выполнение ее наивысшей функции в сфере культуры. Это конкуренция со стороны литературы. Последняя сама по себе вовсе не выступает нечестной соперницей. Литература, подобно науке, является формой познания для культуры, которая ее порождает. Ее функция со­стоит не в создании хороших стихов и рассказов, но в том, чтобы спо­собствовать постижению мира. Постижению с помощью иных средств, нежели те, которыми располагает наука. Но в постижении мира ны­нешнее и прошлое ни на мгновение нельзя отделить друг от друга. Ны­нешнее не становится прошлым, оно уже есть это прошлое. Так что во все времена пластическим материалом литературы был мир форм, по сути своей являющийся историческим. И в обращении с ним она не связана требованиями науки. Персонажи этого мира для нее всего лишь мотивы. Ценность произведений литературы заключается в показатель­ном или символическом воздействии таких персонажей, а не в преобла­дающем требовании «подлинности», того, «как это было на самом деле». Литература поэтому премущественно свободно творит свои персонажи из своего мира идей и лишь изредка, в силу особых причин, берет их из реальной «истории», заглядывая, так сказать, в мир прошлого, увиден-

ный ею как «то, что было на самом деле». Литература постоянно раз­решает загадки множества отношений на вселенском и человеческом уровне, на выражение которых наука не претендует, да, пожалуй, и не может претендовать. В сравнении с науками о человеческом прошлом или об обществе сила литературного построения заключается в его ни­чем не скованных духовных возможностях, свободе композиции, неис­черпаемости воздействия. Слабость же его заключается в отсутствии взаимосвязи между полученными результатами и в их извечной неопре­деленности.

На вопрос, занимается ли автор историей — или литературой, мож­но с абсолютной уверенностью ответить, подвергнув проверке созна­тельную установку, из которой он исходит в своей работе. Если всепо­глощающая потребность в «подлинности», глубоко искреннее желание выяснить, «что же произошло» или «как было на самом деле», отсутст­вуют, тогда речь идет не об истории.

Здесь-то как раз и заключается недуг всего последнего времени, здесь-то как раз и может историческая наука пожаловаться на нечестную конку­ренцию. Духовные цели смещаются, получаемые плоды носят явно гибрид­ный характер, и при этом делаются попытки всячески скрыть, что это — подделка. Происходит это не только и не столько по вине писателей-штукарей, но, пожалуй, из-за того, что историческая наука не снабжает нас в достаточном количестве и именно теми плодами, которые запрашивает наша культура. Но это и не вина бедных специалистов-историков. Они уже не в состоянии справиться с подобной задачей; предмет стал слишком сложным, и у них голова идет кругом.

Исторические материалы не только по отдельным странам, но и по отдельным городам, институциям, отдельным событиям постоянно на­капливаются и увеличиваются в объеме из-за появления все новых пуб­ликаций источников и обобщающих монографий. Уже одного только критического отсеивания, которому материал должен подвергнуться, чтобы получить право именоваться подлинно историческим, будет дос­таточно, чтобы задать работу немалой рати профессиональных истори­ков. Плоды их трудов, как правило, представляют собой еще сырую продукцию, не готовую непосредственно влиться в культуру, не рассчи­танную и даже не нацеленную на это. Такие работы их авторы, в оправ­дание, обычно выдают за «предварительные исследования» — известная иллюзия, о которой мы уже говорили. А если они и вправду лишь «предварительные исследования», о, тогда они суть тростник, коим ус­тилают пути воображаемого исторического Мессии39*, в которого никто вовсе не верит. Но в этом нет ни малейшей нужды: мы уже говорили, что вовсе незачем прибегать к иллюзии «предварительного исследова­ния». Детальное исследование ценно само по себе. Это не подготовка к грядущему спасению, это уютный культ знакомых богов домашнего оча­га, милое украшение духовной среды, в которой хочется жить.

Но культура требует большего. И профессиональный историк, осоз­навая, как много критико-аналитического труда нужно затратить для то-

го, чтобы установить одну-единственную подробность; окидывая мыс­ленным взором бесконечное разнообразие и запутанность материала и слишком часто отчаиваясь в своей способности выполнить задачу, по­ставленную культурой, покачает головой и скорее всего спрячется за иллюзией, которая гласит: для того чтобы трактовать данный вопрос должным образом, необходимых предварительных исследований все еще недостаточно. После этого он захлопывает ту дверь, что ведет в культуру, и, решая быть не зодчим, но всего лишь каменотесом, про­должает себе обстругивать и обтесывать.

Здесь как раз и берется за дело поднаторевшая рука дилетанта. Он охва­тывает взором перспективы, необходимые для понимания важнейших взаимозависимостей. Ощущение, которое с такою опасною легкостью воз­никает в некоторые моменты нашей духовной жизни, создает в нем иллю­зию стройности мысли. Дух современности не настаивает на строгих логи­ческих формулировках, не требует четко продуманной обоснованности точно определенных понятий. Наступление подобного состояния духа Токвиль предвидел с пророческой проницательностью. «Les peuples dé­mocratiques, — писал он, и позволю себе пояснить, что "демократические" для него означало попросту "современные", — aiment passionnément les termes génériques et les mots abstraits, parce que ces expressions agrandissent la pensée et permettent de renfermer en peu d'espace beaucoup d'objets, aident le travail de l'intelligence... Les hommes qui habitent les pays démocratiques ont donc souvent des pensées vacillantes; il leur faut des expressions très-larges pour les renfermer»14 [«Демократические нации <...> питают страсть к родовым терминам и абстрактным понятиям; подобные выражения придают мысли широту и возвышенность, позволяют на небольшом пространстве охватить множество предметов и способствуют работе ума... У людей, живущих в демократических странах, мысли часто обладают склонностью разбегаться, им нужны весьма пространные выражения, чтобы суметь охватить их»]. Это говорит классический рационалист, который предвидит наступление великой дерационализации мышления40*.

Слишком большая готовность к обобщениям при слишком большой свободе сопоставлений (и то, и другое — всего лишь переизбыток того, чем всегда должна заниматься история: обобщениями при свободе со­поставлений) — вот основа появления популярных книг по истории, на­писанных дилетантами. Сами по себе они совсем не гибриды. И Уэллсу, и ван Лоону следует отдать должное в том, что ими двигали серьезные исторические интересы. Однако наряду с робеющим специалистом и восторженным дилетантом, здесь есть еще третий фактор, а именно со­временный издатель.

Современный издатель, при том что он является в высшей степени важным орудием культуры, есть существо, которому уже в силу самой его функции постоянно приходится на все взирать искоса, или, если чуть меньше держаться ad hominem, коситься, набычившись, одним гла­зом. Чтобы служить обществу, которое от него этого требует, он должен уметь понимать его духовные запросы, но при этом уметь оценивать и

материальную сторону. Если он упускает из виду один из этих аспектов, его продукция «не идет» и, таким образом, остается культурно бесплод­ной. Так что издатель прекрасно видит этот жадный голод к истории, который должен быть в каждой культуре. Но он видит и снижение кон­центрации внимания у читателя, его нынешнее пристрастие к занима­тельным развлечениям. Он знает, что в так называемом демократиче­ском, нивелированном обществе его шанс и его долг заключается в том, чтобы удовлетворять запросам гораздо более широкого круга читателей, чем тот, что в былые времена не мог жить без истории. Но найти от­клик у этого широкого круга читателей он может, лишь потворствуя их культурным привычкам, даже заискивая перед ними. А они таковы: от­вращение от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает школу; повы­шенная потребность в том, чтобы сдабривать эмоциями и красками свою духовную пищу; предпочтение всего личного, субъективного, имеющего отношение к партийным пристрастиям. И наконец, этакая философская расплывчатость. Издателю вовсе не нужно подыскивать аргументы, стараясь убедить автора принять во внимание все эти осо­бенности. В основном автор и сам их придерживается. Чем более он поддается общему духовному и эмоциональному настроению, тем более приемлемой для публикации делается его работа. Так, нажим со сторо­ны культуры точно предписывает произведениям, предназначенным вливать достижения исторической науки во всеобщее образование, от­каз от ученых пассажей, изобилие красок, наличие четко и решительно высказанной точки зрения автора, использование приемов, призванных будоражить фантазию.

Так возникает некий промежуточный продукт, который может быть назван беллетризированной историей или, еще лучше, исторической беллетристикой. Ибо самое существо здесь беллетристика, а историче­ское является лишь прилагательным. От таких более старых форм, как исторический роман и историческая драма, нынешняя историческая беллетристика отличается чрезвычайно наглядно. Исторический роман не претендует на то, чтобы представлять собою нечто иное, нежели изящная литература. Он всего лишь черпает свой материал из истории. Стремление достичь определенной степени исторической точности мо­жет приводить и к более удовлетворительным результатам, но всегда ос­тается чем-то второстепенным. Нынешний жанр, напротив, выдает себя за историю, прозрачно намекая, что это, мол, вовсе не та история, над которой корпят господа ученые, нет, наша гораздо лучше...

Но что-то не так с доброкачественностью такого товара. Здесь ведь все определяется вполне ясным критерием, который мы всегда выдвига­ем: искренним стремлением к «истине», приближением к ней в той ме­ре, в какой это может сделать наука. Тот, кто открыто следует формуле, что история есть всего-навсего «Sinngebung des Sinnlosen» [«наделение смыслом бессмысленного»], этим требованием нисколько не связан. Но до тех пор, пока история рассматривается как «Sinndeutung des Sinn­vollen» [«выявление смысла осмысленного»], сохраняется критерий, в

силу которого не может зваться историей то, что не вызвано к жизни потребностью получить «истинную» картину определенного прошлого.

Это вынуждает нас провести качественное различие между двумя формами современных литературных произведений на исторические темы. Первую, более респектабельную, я бы отнес к жанру назидатель­но-историческому. Желание истины здесь вполне искренне, хотя и но­сит скорее эстетическими и религиозный, нежели научный характер.

Социальные чаяния, которые в периоды повышенной религиозности ве­ли к возникновению объединений вроде нового благочестия и пиетистов, с развитием современного общества частично переместились из области ре­лигии в сферу искусства и литературы. Немало «благочестивых душ» (как психологический тип) сегодня кормятся чисто эстетической пищей. Не слу­чайно в стране Виндесхеймского братства художественная и литературная критика так легко принимает характер литературного пиетизма, нового Но­вого благочестия (если не сказать — Cent nouvelles nouvelles)41*.В ней мож­но обнаружить не одну черту духовных, нравственных и социальных при­вычек братьев Общей жизни. Трогательное любование друг другом, мелоч­ное копание в своих чувствах, ограниченные горизонты — все это ей не чуждо. Этой атмосфере назидательно-исторические книги вполне подходят. Они отвечают смутной потребности в чувственном понимании искусства и мудрости ушедших столетий. Тон их — проповеднический. Переоценивая роль чувств во всем, о чем они повествуют, они погружаются в толкование застывших персонажей истории в соответствии с тем, насколько это уно­симое ветром поколение нуждается в назидании. Они смакуют плохо поня­тые и плохо понятные измы. Им ведомы душевные тайны и святого, и муд­реца, и героя. Жизнь художников, которые, насвистывая, создавали свои величайшие творения, они наделяют чертами трагических душевных кон­фликтов.

Именно здесь, более чем в каких-либо иных сочинениях, этот дух проявляет себя как дитя Романтизма. Остановимся на весьма примеча­тельной особенности нашей эпохи — воспевании зла. В каком-то смыс­ле это — современное повторение сентиментализма XVIII в., но в со­вершенно иной форме. Прежний сентиментализм чувствовал себя прочно связанным с почитанием добродетели. Он пытался найти равно­весие между страстью и добродетелью порою самым головокружитель­ным образом. Теперь в этом более нет ни малейшей необходимости. Только страсти или того, что за нее выдается, вполне достаточно. При всяком изображении действительности с помощью слова или с помо­щью образа (я говорю здесь о литературе вообще) следует раздувать элемент страсти. Восхваление норм морали и вовсе недопустимо. Впол­не добропорядочные авторы претендуют на ореол представителей ново­го времени тем, что превозносят безнравственность. Подобное поведе­ние является в той же степени формой культурного лицемерия, как могло некогда быть ханжеское выставление напоказ своей добродетели. Сентиментализм и культивирование страстей произрастают на почве плебейского образа мыслей, захватившего область литературы в частно-

ста и культуры вообще на протяжении XVIII столетия. Если из слова «плебейский» удалить оттенок презрения, тогда для политической и со­циальной сферы можно оставить понятие «демократический», а понятие «плебейский» (включающее «буржуазный») отнести к сфере культуры в качестве антитезы понятию «аристократический». Аристократическая культура не афиширует своих эмоций. В формах выражения она сохра­няет трезвость и хладнокровие. Она занимает стоическую позицию. Чтобы быть сильной, она хочет и должна быть строгой и сдержанной — или по крайней мере допускать выражение чувств и эмоций исключи­тельно в стилистически обусловленных формах. Эрнест Сей е р не раз превосходно излагал это15.

Народ во все времена чужд стоицизма. Обильные переживания, по­токи слез и неуемность чувств неизменно пробивают бреши в плотине народной души, куда затем охотно устремляется дух представителей высших классов. С появлением Руссо, «le plébéien amer» [«горестного плебея»], как называет его Фаге42*, антистоическое состояние духа празднует свой триу Мф. Имя ему — Романтизм. С ним приходит тот нескромный интерес к гримасам любви и ненависти, которому пред­стояло принести десятикратные урожаи на ниве кинематографа. Куль­турная дистанция, отделяющая выставляемые напоказ литературные страсти от случайного разговора на улице двух подружек, остановив­шихся на минутку поболтать о чьей-то болезни, вовсе невелика.

Пусть история становится демократической, но все же она должна быть проникнута стоицизмом. Жюль Лафорг в одном из своих писем говорит, что он видит в истории не иначе как бесконечную цепь стра­даний43*. Но он был поэтом. Если бы история поддалась сочувствию мирскому страданию, она перестала бы соответствовать своим задачам.

Трезвость, собранность, известная скептическая сдержанность в ис­следовании глубочайших душевных движений, что, собственно, и явля­ется долгом при написании по-настоящему профессиональной истории, не доставляют удовольствия нынешнему читателю. Вот здесь-то и появ­ляется тот второй жанр исторической беллетристики, о котором мы уже говорили. Les vies romancées [ Романтизированные биографии ]за по­следнее время стали модным жанром и распространились по всему све­ту. Они нередко выходят в виде серий, объединенных общим названи­ем. Это свидетельствует о роли, которую играют здесь издательские ин­тересы. Возник спрос на новую разновидность Vitae [ Жизнеописаний ],книг, основанных на порядочном знании источников и вроде бы заду­манных как настоящая история, но с явным намерением эту историю приукрасить, поскольку предназначается она для удовлетворения интересов чисто литературного свойства. Если автору свойственна трезвость, то суще­ствующий спрос вызывает появление работ, которые лишь незначительно переступают рамки исторического исследования, — таков Дизраэли Андре Моруа. В других случаях преобладает литературное начало — как в Жанне д'Арк Жозефа Дельтея. Эмиль Людвиг в несколько лет становится всемир­но известен. Вильгельм Хаузенштайн посвящает нас в супружеские тайны

Рембрандта и Саскии. А в прошлом году голландская литература получила замечательный образчик этого жанра из рук Феликса Тиммерманса: Meter Breughel, zoo heb ik U uit Uw werken geroken [ Питер Брёгел, таким я учуял Вас по Вашим работам ].Знаменитый писатель предложил здесь двойное новшество: название в вокативе [звательном падеже] и ольфакторическую [нюхательную] историографию (в которой, впрочем, некоторые подвиза­лись и до него).

Еще более выразительным является тот факт, что крупнейший знаток французской истории XV столетия Пьер Шампьон, автор таких великолеп­ных работ, как Charles d'Orléans, François Villon и Histoire poétique du XVe siècle [ Шарль Орлеанский, Франсуа Вийон и История поэзии XV столетия ],ощутил призвание пойти по пути vie romancée и литературных эффектов в своем Louis XI [ Людовике XI ].

Человек, по-настоящему проникнутый духом истории, будь он строго академическим ученым или просто-напросто культурным читателем, реагирует на этот жанр целиком отрицательно по той же причине, по которой подлинный знаток отвергает вино с теми или иными добавка­ми. Он чувствует в нем подделку. Никакой литературный эффект не может для него сравниться с чистым, здравым вкусом истории. Он хо­чет не засушенную, но сухую [ dry ]историю. Чтобы избавиться от пар­фюмерного привкуса этого гибридного жанра, ему хватит первого же подлинного исторического документа, который попадет ему в руки, — хроника ли это, вердикт, нотариальный акт, письмо или резолюция.

Пишущий историческую беллетристику возразит: но разве вы, исто­рики, не осознаете присутствие значительного субъективного элемента в формировании исторического знания — в постановке вопроса, в под­боре и отсеивании материала, в интерпретации и обобщении установ­ленных данных? Чем отличается моя работа от вашей, если не живо­стью и изобретательностью — вам также необходимой — фантазии? — Ответ гласит: отличие — в интеллектуальной установке, из которой ис­ходит работа. Возьмем один из лучших образцов оспариваемого мною жанра, жизнеописание Листа Ги де Пурталеса, первое из серии Vie des hommes illustres [ Жизнь замечательных людей ].С первой же страницы то, что предлагает нам автор, — это литература, а не история. Все, что он описывает, историк будет лишь предполагать, а то, что следовало бы описывать, здесь идет на создание чисто литературного образа. Только предельно искренняя потребность понять прошлое как можно лучше, без привнесения чего-либо от себя, превращает написанный труд в ра­боту историка. Вдохновение, заставляющее вас приходить к тому или иному суждению, может быть основано лишь на незыблемой убежден­ности: так должно было быть. Но если вы перекладываете ваше сужде­ние на язык романа, передаете его в форме литературного описания, взывающего к воображению, и при этом еще полагаете, что вы остае­тесь историком, — вы оскверняете прелюбодеянием священные мгнове­нья истории. Вы отвергаете тогда ту форму познания, которая неотъем-

лемо свойственна питающей вас культуре. Вы душите в читателе доброй воли истинное чувство истории16.

Очертить границы здесь невозможно. Это вопрос совести, кротости и смирения. Если то, что Гёте говорил Эккерману: «Alle im Rückschreiten und in der Auflösung begriffenen Epochen sind subjektiv, dagegen aber haben alle vorschreitende Epochen eine objektive Richtung» [«Все эпохи, находящие­ся в состоянии упадка и разложения, субъективны, тогда как все разви­вающиеся эпохи устремлены к объективному»], — действительно правда, то пусть наше время задастся вопросом, где же оно находится. «Gewiß nicht zufällig, — называет Ротхакер, — das Zurücktreten des historischen Gewissens im letzten Jahrzehnt»17 [«Разумеется, не случайным <называет Ротхакер> от­ступление исторической совести в последнее десятилетие»]44*.

Я все еще слышу глубоко тронувшие меня слова Эрнста Трёльча, кото­рыми он закончил свое выступление в Лейдене весной 1919 г., когда он ска­зал о вещах, более всего необходимых нашему времени, чтобы оно могло выздороветь45*. Уважение, заново испытываемое уважение ко всему, что больше и выше нас, назвал он самым главным. Тогда же или чуть ранее пи­сал он в связи с появлением на интеллектуальном небосклоне кометы Ос­вальда Шпенглера: «Es wäre lediglich allerschwerster Verlust, wenn wir den mühsam errungenen kritischen Rationalismus, das philologische Element, die empirische Exaktheit und nüchterne Kausalitätsforschung einfach preisgeben wollten, um sie dann später mühsam wieder erobern zu müssen, oder, wenn dazu Fähigkeit oder Willen fehlen sollten, in einer erst geistreichen und dann verworrenen Barbarei unterzugehen»18 [«Было бы, однако, самой серьезной потерей, если бы мы захотели попросту отказаться от достигнутого с таки­ми трудами критического рационализма, от филологического элемента, эм­пирической точности и трезвого исследования причинной зависимости, с тем чтобы позднее встать перед необходимостью не жалея трудов вновь их завоевывать, или, если у нас не хватит на это ни способности, ни жела­ния, — сгинуть в поначалу одухотворенном, но затем беспорядочном вар­варстве»].

Карлайл видел основную черту своих героев в их предельной серьез­ности, в их глубочайшей честности по отношению к себе самим и к ми­ру вообще. Не каждому суждено быть героем, но стремиться к героиче­ской честности доступно для каждого46*.

Дело самой исторической науки решать, стоит ли ей конкурировать со всем тем, что бросают на чашу литературы талант, мода и потребность в духовном уюте. Времена для истории нынче не слишком благоприятны. Это еще вопрос, оставляет ли устройство нашей культурной жизни место для исторической науки, знания, которое, как виночерпий культуры, домини­рует над литературным восприятием прошлого. Широкое развитие господ­ствующих групп — другими словами, демократизация общества — здесь также представляет опасность. Профессиональное знание всегда предна­значается для немногих: оно аристократично. Литература, а с нею и попу­лярные научные сведения, принадлежит, должна принадлежать большинст-

ву. Современная культура должна быть демократичной — или ее вовсе не будет. Прежнее состояние, когда интеллектуальная пропасть между высо­кой образованностью (где наука и литература были связаны воедино) — и наивной духовной жизнью масс еще соответствовала социальной пропасти между господами и простолюдинами, существовать больше не может. И все же тревожный вопрос, которым Ростовцев заканчивает свою Social and Economic History of the Roman Empire [ Социальную и экономическую исто­рию Римской империи ],так пока и не имеет ответа: «The ultimate problem remains like a ghost, ever present and unlaid: Is it possible to extend a higher civilisation to the lower classes without debasing its standard and diluting its quality to the vanishing point? Is not every civilisation bound to decay as soon as it begins to penetrate the masses?» [«Основная проблема остается подоби­ем блуждающей и неприкаянной тени: можно ли распространять высокую цивилизацию на низшие классы, не снижая стандарты и не выхолащивая ее до полнейшего исчезновения? Не обречена ли всякая цивилизация на увя­дание, как только она начинает проникать в массы?»]47*.


Дата добавления: 2015-09-27 | Просмотры: 1120 | Нарушение авторских прав







При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.017 сек.)