АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология
|
II. Понятие развития имеет ограниченное применение для науки истории и часто служит причиной помех и препятствий
Неудовлетворительно поставленные вопросы? — восклицает современный историк, полный боевого задора. — Но какое это имеет значение? Разве нет у нас понятия Развития и призыва «greift nur hinein» [«да лезьте ж вглубь»]17*, которые побуждают нас взяться за скальпель, чтобы — независимо от того, в каком месте сделан надрез, — из тела предания наверняка уж пустить кровь истории!
Прибегать к понятию Развития, как представляется многим, значит ставить печать учености, стандартный знак доброкачественности на товарах интеллектуального рынка. Не видит ли Эрнст Бернхайм полноценность истории как науки именно в том, что она понимает происходящее как развитие? Каждый фрагмент истории содержит в себе развитие; стоит только представить себе некую временную цель такого развития, и вопрос тут же поставлен, а исследователь — обеспечен научной крышей над головою.
Я вовсе не намерен отрицать целесообразность и полезность такого термина, как Развитие, применительно к гуманитарным наукам. В последующем изложении я лишь хочу показать, что этот термин несет вред потому, что употребляется без должного осмысления, что метафорический смысл, которым он наделен, не вполне понимается. Лишенное очертаний понятие Эволюции призвано служить панацеей, но тогда, как и в случае с любой панацеей, исцеление — лишь иллюзия.
К концу XIX в. могло показаться, что естественные науки, развертывавшиеся во всем своем блеске, окончательно обозначили нормы, кото-
рым должна следовать подлинная наука, и таким образом навязали современной мысли свои методы как единственный путь к настоящему знанию. Если отныне какая-либо интеллектуальная деятельность претендовала на то, чтобы считаться настоящей наукой, ей следовало как можно скорее научиться точно ставить вопросы и оперировать точными методами. Не дал ли уже Огюст Конт набросок такого пути для наук о культуре18*? И разве некоторые дисциплины — языкознание, экономика, этнология — не выбрали уже этот путь и не ему ли обязаны они своими высокими взлетами? И вот пришел черед самой несистематической из всех областей знания, истории, хозяйке дома, избавиться от старого хлама и обставить квартиру в современном стиле. Прочь мусор подробностей, утративших познавательную ценность, после того как они уже послужили эмпирическим материалом для выработки правил, имеющих всеобщий характер.
Но как только история всерьез столкнулась с подобными требованиями, немедленно прозвучало: «sit ut est aut non sit»19* [«пусть будет, как есть, или пусть не будет вообще»]. Будто инстинктивно сопротивлявшиеся историки, устами одного из них, Карла Лампрехта20*, воспротивились требованиям, предъявляемым к их науке. И помощь к ним пришла со стороны философии. В полемике о сущности исторического знания такие философы, как Вильгельм Виндельбанд, Хайнрих Риккерт, Георг Зиммель и другие, по примеру Вильгельма Дильтея, в период между 1894 и 1905 г. впервые заложили фундамент современной теории познания для гуманитарных наук, опираясь на их собственный базис и избавив их, таким образом, от необходимости ориентироваться на нормы, продиктованные естественными науками. Эти философы показали, что природа и формирование исторического знания в корне отличны от соответствующих признаков знания, носителем которого являются естественные науки; что история, которая более не нацелена на выявление особенностей происходивших событий, неизбежно хиреет и что, лишь полагаясь на petitio principii20a*, можно требовать, чтобы характер науки сводился к выраженному в понятиях знанию всеобщего.
Со времени этих споров тридцатилетней давности история, не отягчая себя заботами, идет своею дорогой, не тревожимая методологическими требованиями, которые по самой своей природе она не в состоянии удовлетворить. В существе своем она вовсе не изменилась; характер ее продукции остается прежним. Именно сама эта неизменность является серьезным доказательством необходимости ее независимого существования как гуманитарной науки. Ибо если бы история действительно была призвана стать точной и позитивной наукой, чт о могло бы ей помешать на протяжении жизни целого поколения, с тех пор как прозвучал трубный глас, участвовать в этом процессе?
Тому, кто хоть немного знаком с новейшими достижениями в области теории науки3, ясно, что по крайней мере в Германии, — где глубже всего проникают в эти вопросы, — точку зрения в пользу независимо-
сти гуманитарных наук отстаивают со значительно большей убежденностью и гораздо более широко и свободно, чем в те годы, когда Риккерт писал свой труд Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung [ Границы формирования понятий в естественных науках ].Действительно, представляется, что попытки нового сближения намечаются скорее со стороны естественных наук, которые, впрочем, не остались неизменными в их отношении к точности4.
И все же из того факта, что в лагере культурфилософов берут верх •четкие представления о специфической сущности гуманитарных наук, вовсе не следует, что большинство историков проникнуты этими взглядами. Если рассматривать термин Развитие в его повседневном употреблении, становится очевидно, что регулярные занятия историей на практике все еще, безусловно, находятся под сильным и постоянным влиянием естественнонаучного мышления, что историю подавляет определенное главенство естественных наук и что язык истории звучит с несвойственным ей естественнонаучным акцентом.
Идея Развития как важнейшего средства осмысления мира имеет своим источником скорее область исторической мысли, чем естественные науки. Пути для нее были проложены во французской философии XVIII в. Вольтер, Тюрго, Кондорсе были первыми из тех, кто рассматривал великие исторические процессы как постепенный переход, постоянное изменение, движение вперед. Эта точка зрения противостояла господствующей в то время концепции, что крупные моменты истории следует объяснять исходя из того, что их вызывают сознательно. Идея целесообразного, постепенного, непроизвольного становления условий, а затем и самих явлений культуры получает более полное содержание и более глубокий смысл в творчестве Гердера, немецких романтиков, наконец, Гегеля21*. В первой половине XIX столетия термин Развитие постепенно вытесняет такие слова, как трансформация, изменение, преуспеяние. Как правило, он все еще остается чисто идеалистическим и относится не к конкретным формам природных явлений, но к мыслительным построениям5. Группа явлений рассматривается как концепция некоего целостного единства бытия и смысла. Последовательные изменения состояния, наблюдаемые в данном единстве, рассматриваются по отношению к смыслу, который приписывается всему целому. Целое становится тем, чем оно должно быть в соответствии с этим смыслом, и процесс этот именуют Развитием.
Понятие Развития сочетается с понятием Организма и им дополняется. Но и понятие организма, органического имеет источник своего происхождения отнюдь не в современном естествознании6. Это весьма старый образ, ибо уже в мифах и сказках строение человеческого тела переносят на абстрактные вещи, пытаясь понять их с помощью этого образа. Называя понятие Организма понятием биологическим, мы остаемся в рамках примитивного, мифологического понимания жизни. Понятие Развития органического целого, для того чтобы можно было им
пользовваться как адекватным средством познания, требует высокой степени Реализма. Необходимо верить в существование целостного единства, в котором происходит такое развитие, и именно изнутри — вовне. Этот образ подразумевает наличие неотъемлемо присущей внутренней устремленности, которая и определяет процесс.
И вот во второй половине XIX в. начинается великое триумфальное шествие естественнонаучной идеи развития. Лишь в современной биологической форме Эволюционной теории происходит ее восшествие на трон Вечности. Идея Эволюции заворожила целые поколения, ею проникнуто все наше мышление. Она действует как уже готовое исходное предположение столь настойчиво и столь сильно, что независимо от того, осознанно это протекает для нас или нет, голос ее почти всегда вмешивается во все наши попытки рассматривать ход событий в их взаимосвязи друг с другом. Прежнее идеалистическое и возвышенное представление о развитии дополняет теперь аспект биологии. Это напоминает эхо в Латеранской капелле22*: один простой звук, порождая изменения, трансформации, наложения отголосков, возвращается, превращенный в аккорд Эволюции7. Любое состояние, любая взаимосвязь — и в обществе, и в природе — выдаются a priori за продукт эволюции. Это слово сделалось настолько расхожим, что смысл его все больше тускнеет. Оно лишается тяжких последствий своей столь насыщенной метафоричности и становится стертой разменной монетой детерминированной причинности вообще, бездумно пускаемой в обращение теми, кто не принимает в расчет логическое содержание этого представления.
А тут еще — бойкие, непоколебимые эволюционисты, для которых мировая история более не скрывает загадок и они считывают ее для вас, уже готовенькую, прямо с газетных страниц древних преданий. У них в кармане всегда есть ключ, чтобы объяснить любое отличие одной эпохи от другой, любую смену одних государств и культур — другими государствами и культурами. Без малейшего страха подступают они с этой своей отмычкой к прошлому, что хранится за семью замками. И они достигают успеха. В их руках мировой процесс превращается в самое простое дело на свете. Это они бодро и весело подступают к истории всего человечества, разворачивая ее вереницей ярких картинок под ликующие возгласы зрителей. Что за аплодисменты, и не только у широкой публики, вызвали такие книги, как Outline of History [ Очерк истории ]Херберта Дж. Уэллса, а затем и Story of Mankind [ История человечества ]Хендрика Виллема ван Лоона23*! Но прошлого, ограниченного прошлым человечества, им недостаточно. Для обретения нужной перспективы этому должны предшествовать история Земли и история возникновения жизни. И вот нас приглашают в парную баню периода остывания и отвердевания нашей планеты. Вроде бы удачная мысль, на деле же полное непонимание природы исторического знания. Ибо происходящее в геологии и палеонтологии постигают посредством другого интеллектуального органа, нежели историю, а именно того, который
пригоден для точных наук, имеющих дело со знаниями иного рода. Соединение того и другого дает некий гибрид, лишь сбивающий с толку.
Нам возразят, что это популярные сочинения дилетантов, отвечающие запросам широкой публики. Но такой ответ был бы опасной недооценкой значения этой громадной аудитории. Историческая наука, находящаяся во владении эзотерического круга ученых, — вещь ненадежная; она должна покоиться на фундаменте исторической культуры, являющейся достоянием образованных людей вообще. Эти книги свидетельствуют о сомнительности нынешней ориентации исторических интересов широкой публики. Но и не только это: они способствуют, также и в силу своих неоспоримых заслуг, формированию направленности таких интересов. Исторические традиции Европы все еще обеспечивают здесь определенный противовес. Но в Америке такую книгу, как The Mind in the Making [ Становление разума ]Дж. Харви Робинсона, труд серьезного историка культуры, основывающийся, тем не менее, на совершенно наивном эволюционизме, даже в научном мире считают весьма ценным изложением современного знания.
Дальнейшему распространению поверхностного понятия об эволюции в повседневном функционировании исторической науки, вне всяких сомнений, немало содействовала пользующаяся широким спросом книга Эрнста Бернхайма Lehrbuch der historischen Methode und der Geschichtsphilosophie [ Учебник исторического метода и философии истории ].Как известно каждому студенту-историку, Бернхайм подразделяет историю — в соответствии с природой познавательного интереса, побуждающего к ее изучению, — на повествующую (referierende), поучающую (pragmatische) и разворачивающую (genetische). Здесь не место походя доказывать, что подобное разделение предстает во многих отношениях нелогичным, вводящим в заблуждение и практически непригодным. Вильгельм Бауэр, чей менее объемистый труд8 многие уже начинают предпочитать книге Бернхайма, признает, что эти три постулированные формы изучения истории вовсе не следуют по времени друг за другом и не превосходят одна другую по своей ценности. Тем не менее он придерживается этой же схемы. Как трехчленное основание стремления к историческому знанию ее уже рассматривал Лейбниц: «Tria sunt, — пишет он, — quae expetimus in historia, primum voluptatem noscendi res singulares, deinde utilia inprimis vitae praecepta, at denique origines praesentium a praeteritis repetitas, cum omnia optime ex causis noscantur»9 [«Есть три вещи, <...> чаемые нами в истории: первая — удовольствие узнать некие отдельные вещи, затем — извлечь полезные для жизни уроки, и наконец — понять начала нынешних вещей, повторяющих прошлое, ибо все вещи лучше всего постигаются по их причинам»]. Эти слова превосходно передают то, что Бернхайм называет genetische Geschichtsbetrachtung [«генетическим подходом к истории»]. Генетическим тогда является уже такое мышление, когда дикарь отдает себе отчет в возникновении разнообразных вещей, прибегая к мифоло-
гической форме; когда греческие логографы повествуют о генеалогии и основании городов; когда Геродот хочет знать δι ην αΐτίην έπολέμησαν (ди ген айт и ен эпол е месан) («о причине вступления в войну»]24*. Попросту заменяя понятие «генетический» понятием «эволюционный», Бернхайм, как мне кажется, допускает двойную ошибку. Он недооценивает всю познавательную ценность более ранних фаз изучения истории и переоценивает познавательную ценность современной исторической мысли, словно последняя всегда придерживается более высоких принципов, не известных в прежние времена.
Следует полностью отдавать себе отчет в том, что охватывает и чего не охватывает термин Развитие в приложении к определенной исторической данности. Никто не станет отрицать, что он может сослужить хорошую службу для понимания явлений, имеющих четкие очертания. Существует по крайней мере одна область истории, где эволюция — при том что ее смягчают мутации — по-видимому, царит безраздельно: это история костюма. Для нее и вправду справедливо нечто вроде биологической закономерности, определяющей развитие форм независимо от таланта, желаний или интересов отдельной личности или общества. Историю общественной институции, предприятия или государственного механизма, как правило, можно без особых затруднений охватить при помощи понятия Развития. Применимо оно в истории науки и истории техники, но тут же подводит, будучи приложено к истории философии, религии, литературы или искусства. Однако даже в тех случаях, когда оно наиболее пригодно, понятие Развития применимо с гораздо большими оговорками, чем в той сфере, где оно царит безраздельно, а именно — в биологии.
Биолог выдвигает концепцию определенного организма как самостоятельного объекта, носителя только ему присущей направленности, объекта, который, воспроизводя себя путем размножения, по существу своего строения постоянен — при том что филогенетические изменения его органов, форм и функций определяются его средой обитания. В ходе длительного филогенетического процесса вариации внешних воздействий уравновешивают, как представляется, друг друга в их общем единообразии и повторяемости, так что фактор окружающей среды можно считать постоянно действующим и нормальным влиянием, соответствующим внутренним предпосылкам развития в заданном направлении. Но стоит лишь представить какую-либо фазу филогенетического процесса в ее онтогенетической специфике (т.е. если биологическую данность рассматривать исторически), рассуждение это нам уже не подходит. Сумма всех внешних влияний проявляется тогда как последовательный и изменчивый ряд больших или меньших нарушений состояния организма, которые фактически исключают изолированную автономность, или внутреннюю согласованность, мыслимую нами относительно такого объекта. Это всего лишь метод биологической науки, предписывающий рассматривать организм вне окружающей среды, упоминать о постоянной взаимозависимости среды и объекта лишь pro memoria [так,
для памяти] и представлять весь ход развития в виде замкнутого причиннообусловленного процесса. Тот факт, что каждое из биллионов внешних воздействий, взятое само по себе, не связано причинно с внутренне присущими организму возможностями развития, можно не принимать во внимание.
Исторические феномены, однако, не оставляют безнаказанными подобные попытки мысленно выделить их из их окружения. Если рассматривать их вышеописанным образом как биологические объекты, месть с их стороны следует незамедлительно: метод заходит в тупик. Можно объективно установить, какие именно данные порождают такой феномен, как «мышь». Но объективно установить, какие исторические данные имеют отношение к феномену «Реформация», а какие нет, невозможно. И эта невозможность заключена не в абстрактной природе явления, но в историческом подходе к нему. Ибо это так же верно для конкретной исторической личности, как и для отвлеченного исторического понятия. Лютер как человеческая особь, относящаяся к конкретному биологическому виду, строго определен, но Лютер как историческое явление не может быть ни отграничен, ни разграничен — так же, как Реформация. Нельзя сравнивать историческую данность с биологической уже в аспекте онтогенеза. А перейти от онтогенетического аспекта к филогенетическому история и вовсе не может. Если взять некую историческую единицу — на — протяжении — времени, — скажем, француза, — идея этой единицы, лишь частично представленная любым отдельным объектом, заключается в суммировании всех прослеживаемых в связи с ним явлений, тогда как идея биологической единицы «мышь» реализуется в каждой мыши как таковой. И если такого рода историческую единицу — на — протяжении — времени определяют как «организм», то в этом случае речь может идти лишь о поэтической метафоре. С научной точки зрения здесь нет возражений, да наука и не может обойтись вообще без метафор: ведь сам язык живет ими.
Если же за таким историческим «организмом» признать некую присущую ему устремленность, которая определяет его «развитие», то тем самым полностью окажешься в недрах телеологии, ибо такой организм, в отличие от организма биологического, обладает внутренней связностью лишь постольку, поскольку обладает целью. Впрочем, и это не вызывает возражений: история есть в высшей степени финалистский способ мышления, — финалистское объяснение хода истории есть единственное, что допускает наш разум. Однако если к концепциям исторического «организма» и исторического «развития» подходить с мерками биологии, эти понятия сразу же предстанут смещенными и искаженными. Но разве не сохранили они достаточно практической ценности для истории, чтобы от них не отказываться? В конечном счете это зависит от того, насколько применим, насколько подходит здесь «образный» термин «Развитие».
Историческое явление, как мы говорили, само по себе куда менее поддается отграничиванию от своего окружения, чем явление органиче-
ское. Так, Наполеон есть явление историческое, только если рассматривать его в том мире, в котором он жил. Этот мир никоим образом нельзя даже мысленно отделить от него, нельзя даже частично изолировать его как исторический организм, подобно тому как организм «мышь» изолируют до определенной степени в рамках эксперимента, а затем изучают результаты определенных воздействий на него в условиях прекращения влияния внешней среды. Это справедливо и в том случае, если вместо Наполеона мы возьмем общее понятие: француза вообще. Любые исторические связи всегда остаются открытыми. Сколько бы обстоятельств, приведших к походу Наполеона в Россию, я ни суммировал, установленная историческая взаимосвязь всегда останется открытой для добавления новых идей, по мере того как они будут возникать в моем разуме. Замкнутых исторических организмов не существует.
Предположим теперь, что мы будем настолько свободно, насколько это возможно, рассматривать государства и культуры как организмы, — допустимо ли и тогда говорить о развитии некоей внутренне присущей им устремленности? Биология может до известной степени проводить различие между реализацией внутренне присущих возможностей — и вторжением извне помех, препятствующих процессу развития. Строго говоря, даже такое различение имеет свою рациональную основу не иначе, как при телеологическом подходе. Но в отношении исторических явлений невозможно провести и эту неопределенную линию. С точки зрения истории в каждом контакте человека с человеком и человека с природой всё оказывается внешним воздействием. В каждой связи двух элементов некоего исторического события, в каждом вхождении некоего факта проявляется суммарное действие бесчисленных причинно не связанных друг с другом влияний. Одна восходящая линия причинных связей, приведшая к посещению принцем Вильгельмом II Оранским своего охотничьего замка в Дирене в сентябре 1650 г., и другая, обусловившая появление именно там и именно в это время инфекции оспы25*, соединяются воедино лишь в primum movens [перводвигателе]. Всякое влияние извне есть нарушение предшествующего состояния. Биология, для которой все это, в сущности, вполне справедливо, в рамках филогенеза может рассматривать всю сумму таких нарушений из-за их сходства и постоянства как один-единственный фактор. Поддержание определенных постоянных условий она принимает как нечто необходимое для существования организма. История не может идти этим путем. Всякое воздействие является для нее нарушением. Тем самым понятие Развития едва ли не превращается в сомнительное общее место. Предположим, что речь идет об эволюции мексиканской или перуанской цивилизации. Никто не назовет появление Кортеса или Писарро фактором эволюции. Ведь их появление было катастрофой для всего этого исторического явления10. Однако такая катастрофа, по сути, лишь своими масштабами отличается от бесчисленных событий, которые до этого определяли «развитие» обеих цивилизаций. Все эти события, в свою очередь, были если не катастрофой по отношению к тому, что существовало до них, то
строфой, поворотом. Всякое историческое развитие есть всего-навсего каждый миг устремляющийся в ином направлении результат поворотов. Нередко с готовностью говорят о развитии формы правления в Англии, Швеции или Республике Соединенных Провинций26*. В каждой из этих трех стран мы видим, как соотношение сил между центральной властью и аристократией колеблется в ходе истории чуть ли не с регулярной последовательностью. На смену сильным правителям, укрепляющим центральную власть, приходят несовершеннолетние или недееспособные, а то и вовсе происходит полное устранение центра, так что аристократии неоднократно удается вновь отвоевывать территорию у центральной власти. В результате возникает состояние равновесия, которое вроде бы можно называть продуктом развития. В действительности же каждое из этих изменений было следствием обстоятельств, которые по отношению к так называемому организму, на который они воздействовали, были чисто случайными". Никоим образом английское государственное право не содержит намека на то, что Вильгельм Завоеватель, Генрих II, Эдуард I и Эдуард III станут выдающимися правителями и будут подолгу оставаться у власти, тогда как за каждым из них последует период слабого правления из-за отсутствия должных качеств у очередного обладателя королевской короны27*. Ранняя кончина Густава Адольфа и Карла X Густава — с последующим затем периодом регентства28* — все это также относится к числу внешних помех. Равным образом и ранняя смерть стадхаудера Вильгельма II, бездетность Вильгельма III, устранение Яна Виллема Фризо как кандидата на место стадхаудера и смерть Вильгельма IV29* также никак не связаны с природой нашего государства. Каждый из этих фактов генеалогического характера, так же как и другие помехи извне, воздействуя на государство, оказали весьма важное влияние на процесс его становления. Все эти факты, рассматриваемые совместно, словно бы рисуют картину некоей ограниченной регулярности, некоего осциллирующего феномена — что может соблазнить опрометчивого историка сформулировать следующее правило: эволюция государственного правления, среди прочего, определяется регулярно ожидаемым чередованием сильных и слабых периодов власти. Но такому историку достался бы разве что журавль в небе, тогда как у другого в руках была бы синица живого знания. Логическая ценность подобного понятия «развития» была бы равна нулю; как историческое знание такая формулировка была бы в высшей степени банальной и ни на что не пригодной.
Итак, понятие Развития, наличествующее в биологии, применительно к истории лишь затрудняет ее постижение. Да и по самой его сути там явно что-то не сходится. Даже если закрыть глаза на историю, понятие это имеет довольно условное и ограниченное значение. Полностью как метафора, оно едва ли слишком полезно. Признать его означает согласиться с безусловной необходимостью знания частных особенностей для объяснения любого фрагмента истории.
Не хотелось бы задаваться вопросом, не предстоит ли нам, вообще говоря, вместе с жестким понятием Развития отказаться и от всякого
применения каузального объяснения в истории — как того хочет Шпенглер30*. В настоящий момент принципу причинности в научной теории познания приходится весьма и весьма непросто. Резкому ограничению его применения в качестве орудия познания, по-видимому, отвечает определенное возрождение старого аристотелевско-схоластического различения между causa materialis, efficiens и finalis31*. Как бы то ни было, историческое знание редко, если вообще когда-либо, означает указание на строго замкнутую причинность. Оно всегда есть понимание взаимосвязи. Такая взаимосвязь, как уже указывалось, всегда открыта, иными словами, ее никогда не следует представлять в образе некоей цепи, состоящей из звеньев, — но как неплотно связанную охапку прутьев, в которую, пока позволяет веревка, можно добавлять все новые и новые веточки. Быть может, вместо охапки прутьев здесь более подходящим будет букет полевых цветов. По своей несхожести и разнообразию всякое новое понятие, добавляемое к выдвинутой концепции исторической взаимосвязи, может быть уподоблено вновь сорванному цветку: с каждым из них вид всего букета меняется.
III. Наша культура претерпевает ущерб, если писание истории для широкой публики попадает в руки приверженцев эстетизирующей, эмоциональной истории, тех, которые исходят из литературных потребностей, прибегают к литературным средствам и стремятся к достижению литературных эффектов
Ни одна наука не распахивает так широко двери широкой публике, как история. Ни в одной другой науке переход от дилетанта к профессионалу не происходит столько гладко. Специальные предварительные знания научного характера нигде не требуются в столь незначительной степени, как для понимания истории или для деятельности историка. Историю во все времена гораздо больше взращивала жизнь, нежели школа. В системе средневековой схоластики, в том виде, в котором она сформировалась как наследие поздней античности, для истории не было места. Семь artes liberales [свободных искусств] и увенчивающие их три великих науки — теология, право и медицина32* — были той почвой, на которой, разветвляясь и обособляясь, выросло большинство современных наук, Но не история. Историография произрастает там, где находится центр данной фазы культуры: на агоре33*, в монастыре, при дворе, в шатре военачальника, в кабинете министров, в газетной редакции. Тот факт, что artes liberales имели весьма мало касательства к изучению истории, если имели вообще, привел к тому, что и в эпоху, сменившую Средневековье, история была представлена в университетах весьма незначительно. Ведь система университетского образования вплоть до
XIX в. основывалась на средневековой модели. Даже среди тех, кого можно считать сведущими в истории, в период от эпохи Гуманизма до эпохи Романтизма со школой были связаны лишь очень немногие. Из крупных исторических сочинений этого времени едва ли хоть одно вышло из стен университета. В Англии фигура государственного деятеля-историка имеет немаловажное значение и по сию пору.
XIX в. внес значительные изменения в изучение истории и тем самым изменил весь характер этой науки. С конца XVIII в. наука вообще стала более интегрированной составной частью культуры и общества, чем до этого. Она поставила перед собою более строгие и более высокие требования, такие, удовлетворять которым можно было лишь при условии обучения в «колыбели» знания — университете. Таким образом, история тоже сделалась академической дисциплиной, и Германия, страна, возвысившая ее до этого положения, в XIX в. бесспорно дала наибольшее число выдающихся историков, и при этом все они работали в университетах.
Поворот к университету не устранил точек соприкосновения истории с культурной жизнью. Даже одного такого имени, как Ранке или Фрёйн, было бы достаточно для доказательства этого. Если бы такое произошло, это был бы поворот к худшему12. Ибо история, не имеющая живого контакта с национальной культурой, не вызывающая ревностного интереса среди образованной публики, находится на неверном пути, если только дефект здесь не заключается в вырождении самой этой культурной жизни. Сказанное не означает, что всякая работа по истории должна быть популярно изложена. Вовсе не так. В истории, так же как и в любой другой науке, для специалистов есть немало работы, знать о которой широкий читатель не имеет ни потребности, ни желания, да и не располагает для этого соответствующей интеллектуальной подготовкой. Проведение исследований, критическое процеживание, публикация документов, интерпретация, сопоставление и обобщение остаются в полной мере областью научных работников, получивших университетское образование. Однако величественная картина прошлого, которая стоит за всем этим трудом или витает над ним, поистине принадлежит всем. Задача быть органом культуры, органом, при помощи которого культура отдает себе отчет в своем прошлом, — эта задача может быть выполнена только такой исторической наукой, которая живет в атмосфере своего времени и находит широкий жизненный отклик. Всякая наука, стремящаяся быть полноценной, должна внедриться в культуру и плодоносить в ней.
Всякая культура, со своей стороны, в качестве условия для существования должна быть до известной степени проникнута прошлым. В каждой культуре живут определенные образы ушедшей действительности; общество, являющееся носителем этой культуры, не расстается с ними, хранит их в своем сердце. Эти образы принимают совершенно разные формы, не теряя при этом своей общественной роли — служить «историей» для культуры, которая их порождает. В зависимости от при-
роды культуры, испытывающей потребность в образах своего прошлого, и духовной предрасположенности, которая их творит, эти образы принимают форму мифа, саги, легенды, хроники, «деяний», исторических народных песен13. Культура, где возникают все эти формы, культура, которой они служат, до некоторой степени видит в них «вправду свершавшееся». Они удовлетворяют не только жизненной потребности, но и потребности в истине. Если же вера в истинность рассказываемого умирает, значит продуктивный период этой формы уже позади, хотя она и может растянуть свою жизнь еще на несколько веков как пародия, а то и чуть ли не заново возродиться. Формы, изображающие сознательный вымысел, будь то пасторальное стихотворение или роман, отделены от вышеупомянутых простых форм глубокой пропастью. От matière de France прежних chansons de geste до matière de Bretagne подлинного романа34* культура сделала огромный шаг, подобно Тривикраме, который в три шага измерил небо и землю35*. Чем меньше развита культура, в которой реализуются эти формы, тем заметнее выдают они свою связь с культом. Все они в свою очередь являют собою morale en action [мораль в действии]. Для культуры они являются «историей» постольку, поскольку их образы отвечают той форме познания, которая присуща именно этой культуре. Миф во все времена в гораздо большей степени является примитивной наукой, нежели примитивной литературой.
Формой знания современной цивилизации о прошлом является не миф, но критическое научное мышление. Нынешняя культура, которая довольствуется мифическими концепциями (что она проделывает ежедневно), впадает в детский самообман. Делая вид, что мы верим в исторические построения, которые, как нам известно, являются поэтическим вымыслом, мы ведем себя в лучшем случае как тот папа из Панча 36*, который играет с паровозиком и вагончиками своего сына. Форма понимания прошлого, отвечающая нашей культуре, внутренне ей присущая, являющаяся ее зрелым плодом, может быть лишь научно-критической. Но для того чтобы этот благородный плод обрел свою полную культурную значимость, вовсе не достаточно такого положения вещей, когда только специалисты владеют всеми приемами своей профессии. Соотношение между культурой и свойственным ей историческим знанием становится все более глубоким и содержательным, по мере того как все возрастающее число образованных людей оказываются в состоянии вкушать очищенный продукт исторической науки.
В нашей культуре, таким образом, качество исторического знания может быть сочтено наивысшим в том случае, когда науке удается поставлять критически очищенный продукт, обладающий настолько очевидной жизненной ценностью, что широкая образованная публика интересуется им, стремится к нему и усваивает его. Чем больший отклик вызывает историческая наука среди читателей, которых уже не пугает строгая деловитость, трезвость подхода и чисто научная направленность изложения, тем больше это свидетельствует о здоровье культуры в целом и о том, что историческая наука выполняет свое призвание. Если
же Клио37* способна привлечь к себе почитателей, лишь ослабляя суровые требования, накладываемые на нее необходимостью следовать научной форме, адекватной данному времени, тогда что-то не так и с культурой, и с самою наукой.
Трудно утверждать, что вышеописанная оптимальная ситуация в наши дни действительно существует. Напрашивается даже вопрос, не являлись ли условия здесь более подходящими одно или два поколения тому назад. И нам не удастся ограничиться общими утверждениями. При поверхностном рассмотрении кажется, что спрос на историю сейчас больше, чем когда бы то ни было. Книги по мировой истории, написанные в популярной форме, с акцентом на культуре и искусстве, с многочисленными иллюстрациями расхватывают, как горячие булочки. Так же как и краткие выпуски по отдельным разделам, небольшого формата, большей частью объединяемые в целую серию и нередко превосходно составленные наиболее компетентными авторами. И наконец, мемуары, биографии, исторические описания памятных мест и т. д... Но с другой стороны, создается впечатление, будто голоса нынешних крупных фигур в исторической науке нашего времени уже не те, что голоса их коллег по профессии столетием ранее, что звучат они уже не так, как бывало. Не был ли голос Мишле или Маколея38* тогда много громче, чем любой другой, слышимый в наше время? Или это только так кажется? Впрочем, относительное ослабление голоса может быть вызвано общим изменением в оркестровке нашей культуры. Общее звучание письменного слова делается все более шумным, размытым, бесформенным, рассеянным и надломленным, так что отдельные партии все менее ясно различаются в общем хоре. В любой области большие голоса все чаще тонут в общем звучании целого.
Но существует и еще одно обстоятельство, затрудняющее исторической науке выполнение ее наивысшей функции в сфере культуры. Это конкуренция со стороны литературы. Последняя сама по себе вовсе не выступает нечестной соперницей. Литература, подобно науке, является формой познания для культуры, которая ее порождает. Ее функция состоит не в создании хороших стихов и рассказов, но в том, чтобы способствовать постижению мира. Постижению с помощью иных средств, нежели те, которыми располагает наука. Но в постижении мира нынешнее и прошлое ни на мгновение нельзя отделить друг от друга. Нынешнее не становится прошлым, оно уже есть это прошлое. Так что во все времена пластическим материалом литературы был мир форм, по сути своей являющийся историческим. И в обращении с ним она не связана требованиями науки. Персонажи этого мира для нее всего лишь мотивы. Ценность произведений литературы заключается в показательном или символическом воздействии таких персонажей, а не в преобладающем требовании «подлинности», того, «как это было на самом деле». Литература поэтому премущественно свободно творит свои персонажи из своего мира идей и лишь изредка, в силу особых причин, берет их из реальной «истории», заглядывая, так сказать, в мир прошлого, увиден-
ный ею как «то, что было на самом деле». Литература постоянно разрешает загадки множества отношений на вселенском и человеческом уровне, на выражение которых наука не претендует, да, пожалуй, и не может претендовать. В сравнении с науками о человеческом прошлом или об обществе сила литературного построения заключается в его ничем не скованных духовных возможностях, свободе композиции, неисчерпаемости воздействия. Слабость же его заключается в отсутствии взаимосвязи между полученными результатами и в их извечной неопределенности.
На вопрос, занимается ли автор историей — или литературой, можно с абсолютной уверенностью ответить, подвергнув проверке сознательную установку, из которой он исходит в своей работе. Если всепоглощающая потребность в «подлинности», глубоко искреннее желание выяснить, «что же произошло» или «как было на самом деле», отсутствуют, тогда речь идет не об истории.
Здесь-то как раз и заключается недуг всего последнего времени, здесь-то как раз и может историческая наука пожаловаться на нечестную конкуренцию. Духовные цели смещаются, получаемые плоды носят явно гибридный характер, и при этом делаются попытки всячески скрыть, что это — подделка. Происходит это не только и не столько по вине писателей-штукарей, но, пожалуй, из-за того, что историческая наука не снабжает нас в достаточном количестве и именно теми плодами, которые запрашивает наша культура. Но это и не вина бедных специалистов-историков. Они уже не в состоянии справиться с подобной задачей; предмет стал слишком сложным, и у них голова идет кругом.
Исторические материалы не только по отдельным странам, но и по отдельным городам, институциям, отдельным событиям постоянно накапливаются и увеличиваются в объеме из-за появления все новых публикаций источников и обобщающих монографий. Уже одного только критического отсеивания, которому материал должен подвергнуться, чтобы получить право именоваться подлинно историческим, будет достаточно, чтобы задать работу немалой рати профессиональных историков. Плоды их трудов, как правило, представляют собой еще сырую продукцию, не готовую непосредственно влиться в культуру, не рассчитанную и даже не нацеленную на это. Такие работы их авторы, в оправдание, обычно выдают за «предварительные исследования» — известная иллюзия, о которой мы уже говорили. А если они и вправду лишь «предварительные исследования», о, тогда они суть тростник, коим устилают пути воображаемого исторического Мессии39*, в которого никто вовсе не верит. Но в этом нет ни малейшей нужды: мы уже говорили, что вовсе незачем прибегать к иллюзии «предварительного исследования». Детальное исследование ценно само по себе. Это не подготовка к грядущему спасению, это уютный культ знакомых богов домашнего очага, милое украшение духовной среды, в которой хочется жить.
Но культура требует большего. И профессиональный историк, осознавая, как много критико-аналитического труда нужно затратить для то-
го, чтобы установить одну-единственную подробность; окидывая мысленным взором бесконечное разнообразие и запутанность материала и слишком часто отчаиваясь в своей способности выполнить задачу, поставленную культурой, покачает головой и скорее всего спрячется за иллюзией, которая гласит: для того чтобы трактовать данный вопрос должным образом, необходимых предварительных исследований все еще недостаточно. После этого он захлопывает ту дверь, что ведет в культуру, и, решая быть не зодчим, но всего лишь каменотесом, продолжает себе обстругивать и обтесывать.
Здесь как раз и берется за дело поднаторевшая рука дилетанта. Он охватывает взором перспективы, необходимые для понимания важнейших взаимозависимостей. Ощущение, которое с такою опасною легкостью возникает в некоторые моменты нашей духовной жизни, создает в нем иллюзию стройности мысли. Дух современности не настаивает на строгих логических формулировках, не требует четко продуманной обоснованности точно определенных понятий. Наступление подобного состояния духа Токвиль предвидел с пророческой проницательностью. «Les peuples démocratiques, — писал он, и позволю себе пояснить, что "демократические" для него означало попросту "современные", — aiment passionnément les termes génériques et les mots abstraits, parce que ces expressions agrandissent la pensée et permettent de renfermer en peu d'espace beaucoup d'objets, aident le travail de l'intelligence... Les hommes qui habitent les pays démocratiques ont donc souvent des pensées vacillantes; il leur faut des expressions très-larges pour les renfermer»14 [«Демократические нации <...> питают страсть к родовым терминам и абстрактным понятиям; подобные выражения придают мысли широту и возвышенность, позволяют на небольшом пространстве охватить множество предметов и способствуют работе ума... У людей, живущих в демократических странах, мысли часто обладают склонностью разбегаться, им нужны весьма пространные выражения, чтобы суметь охватить их»]. Это говорит классический рационалист, который предвидит наступление великой дерационализации мышления40*.
Слишком большая готовность к обобщениям при слишком большой свободе сопоставлений (и то, и другое — всего лишь переизбыток того, чем всегда должна заниматься история: обобщениями при свободе сопоставлений) — вот основа появления популярных книг по истории, написанных дилетантами. Сами по себе они совсем не гибриды. И Уэллсу, и ван Лоону следует отдать должное в том, что ими двигали серьезные исторические интересы. Однако наряду с робеющим специалистом и восторженным дилетантом, здесь есть еще третий фактор, а именно современный издатель.
Современный издатель, при том что он является в высшей степени важным орудием культуры, есть существо, которому уже в силу самой его функции постоянно приходится на все взирать искоса, или, если чуть меньше держаться ad hominem, коситься, набычившись, одним глазом. Чтобы служить обществу, которое от него этого требует, он должен уметь понимать его духовные запросы, но при этом уметь оценивать и
материальную сторону. Если он упускает из виду один из этих аспектов, его продукция «не идет» и, таким образом, остается культурно бесплодной. Так что издатель прекрасно видит этот жадный голод к истории, который должен быть в каждой культуре. Но он видит и снижение концентрации внимания у читателя, его нынешнее пристрастие к занимательным развлечениям. Он знает, что в так называемом демократическом, нивелированном обществе его шанс и его долг заключается в том, чтобы удовлетворять запросам гораздо более широкого круга читателей, чем тот, что в былые времена не мог жить без истории. Но найти отклик у этого широкого круга читателей он может, лишь потворствуя их культурным привычкам, даже заискивая перед ними. А они таковы: отвращение от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает школу; повышенная потребность в том, чтобы сдабривать эмоциями и красками свою духовную пищу; предпочтение всего личного, субъективного, имеющего отношение к партийным пристрастиям. И наконец, этакая философская расплывчатость. Издателю вовсе не нужно подыскивать аргументы, стараясь убедить автора принять во внимание все эти особенности. В основном автор и сам их придерживается. Чем более он поддается общему духовному и эмоциональному настроению, тем более приемлемой для публикации делается его работа. Так, нажим со стороны культуры точно предписывает произведениям, предназначенным вливать достижения исторической науки во всеобщее образование, отказ от ученых пассажей, изобилие красок, наличие четко и решительно высказанной точки зрения автора, использование приемов, призванных будоражить фантазию.
Так возникает некий промежуточный продукт, который может быть назван беллетризированной историей или, еще лучше, исторической беллетристикой. Ибо самое существо здесь беллетристика, а историческое является лишь прилагательным. От таких более старых форм, как исторический роман и историческая драма, нынешняя историческая беллетристика отличается чрезвычайно наглядно. Исторический роман не претендует на то, чтобы представлять собою нечто иное, нежели изящная литература. Он всего лишь черпает свой материал из истории. Стремление достичь определенной степени исторической точности может приводить и к более удовлетворительным результатам, но всегда остается чем-то второстепенным. Нынешний жанр, напротив, выдает себя за историю, прозрачно намекая, что это, мол, вовсе не та история, над которой корпят господа ученые, нет, наша гораздо лучше...
Но что-то не так с доброкачественностью такого товара. Здесь ведь все определяется вполне ясным критерием, который мы всегда выдвигаем: искренним стремлением к «истине», приближением к ней в той мере, в какой это может сделать наука. Тот, кто открыто следует формуле, что история есть всего-навсего «Sinngebung des Sinnlosen» [«наделение смыслом бессмысленного»], этим требованием нисколько не связан. Но до тех пор, пока история рассматривается как «Sinndeutung des Sinnvollen» [«выявление смысла осмысленного»], сохраняется критерий, в
силу которого не может зваться историей то, что не вызвано к жизни потребностью получить «истинную» картину определенного прошлого.
Это вынуждает нас провести качественное различие между двумя формами современных литературных произведений на исторические темы. Первую, более респектабельную, я бы отнес к жанру назидательно-историческому. Желание истины здесь вполне искренне, хотя и носит скорее эстетическими и религиозный, нежели научный характер.
Социальные чаяния, которые в периоды повышенной религиозности вели к возникновению объединений вроде нового благочестия и пиетистов, с развитием современного общества частично переместились из области религии в сферу искусства и литературы. Немало «благочестивых душ» (как психологический тип) сегодня кормятся чисто эстетической пищей. Не случайно в стране Виндесхеймского братства художественная и литературная критика так легко принимает характер литературного пиетизма, нового Нового благочестия (если не сказать — Cent nouvelles nouvelles)41*.В ней можно обнаружить не одну черту духовных, нравственных и социальных привычек братьев Общей жизни. Трогательное любование друг другом, мелочное копание в своих чувствах, ограниченные горизонты — все это ей не чуждо. Этой атмосфере назидательно-исторические книги вполне подходят. Они отвечают смутной потребности в чувственном понимании искусства и мудрости ушедших столетий. Тон их — проповеднический. Переоценивая роль чувств во всем, о чем они повествуют, они погружаются в толкование застывших персонажей истории в соответствии с тем, насколько это уносимое ветром поколение нуждается в назидании. Они смакуют плохо понятые и плохо понятные измы. Им ведомы душевные тайны и святого, и мудреца, и героя. Жизнь художников, которые, насвистывая, создавали свои величайшие творения, они наделяют чертами трагических душевных конфликтов.
Именно здесь, более чем в каких-либо иных сочинениях, этот дух проявляет себя как дитя Романтизма. Остановимся на весьма примечательной особенности нашей эпохи — воспевании зла. В каком-то смысле это — современное повторение сентиментализма XVIII в., но в совершенно иной форме. Прежний сентиментализм чувствовал себя прочно связанным с почитанием добродетели. Он пытался найти равновесие между страстью и добродетелью порою самым головокружительным образом. Теперь в этом более нет ни малейшей необходимости. Только страсти или того, что за нее выдается, вполне достаточно. При всяком изображении действительности с помощью слова или с помощью образа (я говорю здесь о литературе вообще) следует раздувать элемент страсти. Восхваление норм морали и вовсе недопустимо. Вполне добропорядочные авторы претендуют на ореол представителей нового времени тем, что превозносят безнравственность. Подобное поведение является в той же степени формой культурного лицемерия, как могло некогда быть ханжеское выставление напоказ своей добродетели. Сентиментализм и культивирование страстей произрастают на почве плебейского образа мыслей, захватившего область литературы в частно-
ста и культуры вообще на протяжении XVIII столетия. Если из слова «плебейский» удалить оттенок презрения, тогда для политической и социальной сферы можно оставить понятие «демократический», а понятие «плебейский» (включающее «буржуазный») отнести к сфере культуры в качестве антитезы понятию «аристократический». Аристократическая культура не афиширует своих эмоций. В формах выражения она сохраняет трезвость и хладнокровие. Она занимает стоическую позицию. Чтобы быть сильной, она хочет и должна быть строгой и сдержанной — или по крайней мере допускать выражение чувств и эмоций исключительно в стилистически обусловленных формах. Эрнест Сей е р не раз превосходно излагал это15.
Народ во все времена чужд стоицизма. Обильные переживания, потоки слез и неуемность чувств неизменно пробивают бреши в плотине народной души, куда затем охотно устремляется дух представителей высших классов. С появлением Руссо, «le plébéien amer» [«горестного плебея»], как называет его Фаге42*, антистоическое состояние духа празднует свой триу Мф. Имя ему — Романтизм. С ним приходит тот нескромный интерес к гримасам любви и ненависти, которому предстояло принести десятикратные урожаи на ниве кинематографа. Культурная дистанция, отделяющая выставляемые напоказ литературные страсти от случайного разговора на улице двух подружек, остановившихся на минутку поболтать о чьей-то болезни, вовсе невелика.
Пусть история становится демократической, но все же она должна быть проникнута стоицизмом. Жюль Лафорг в одном из своих писем говорит, что он видит в истории не иначе как бесконечную цепь страданий43*. Но он был поэтом. Если бы история поддалась сочувствию мирскому страданию, она перестала бы соответствовать своим задачам.
Трезвость, собранность, известная скептическая сдержанность в исследовании глубочайших душевных движений, что, собственно, и является долгом при написании по-настоящему профессиональной истории, не доставляют удовольствия нынешнему читателю. Вот здесь-то и появляется тот второй жанр исторической беллетристики, о котором мы уже говорили. Les vies romancées [ Романтизированные биографии ]за последнее время стали модным жанром и распространились по всему свету. Они нередко выходят в виде серий, объединенных общим названием. Это свидетельствует о роли, которую играют здесь издательские интересы. Возник спрос на новую разновидность Vitae [ Жизнеописаний ],книг, основанных на порядочном знании источников и вроде бы задуманных как настоящая история, но с явным намерением эту историю приукрасить, поскольку предназначается она для удовлетворения интересов чисто литературного свойства. Если автору свойственна трезвость, то существующий спрос вызывает появление работ, которые лишь незначительно переступают рамки исторического исследования, — таков Дизраэли Андре Моруа. В других случаях преобладает литературное начало — как в Жанне д'Арк Жозефа Дельтея. Эмиль Людвиг в несколько лет становится всемирно известен. Вильгельм Хаузенштайн посвящает нас в супружеские тайны
Рембрандта и Саскии. А в прошлом году голландская литература получила замечательный образчик этого жанра из рук Феликса Тиммерманса: Meter Breughel, zoo heb ik U uit Uw werken geroken [ Питер Брёгел, таким я учуял Вас по Вашим работам ].Знаменитый писатель предложил здесь двойное новшество: название в вокативе [звательном падеже] и ольфакторическую [нюхательную] историографию (в которой, впрочем, некоторые подвизались и до него).
Еще более выразительным является тот факт, что крупнейший знаток французской истории XV столетия Пьер Шампьон, автор таких великолепных работ, как Charles d'Orléans, François Villon и Histoire poétique du XVe siècle [ Шарль Орлеанский, Франсуа Вийон и История поэзии XV столетия ],ощутил призвание пойти по пути vie romancée и литературных эффектов в своем Louis XI [ Людовике XI ].
Человек, по-настоящему проникнутый духом истории, будь он строго академическим ученым или просто-напросто культурным читателем, реагирует на этот жанр целиком отрицательно по той же причине, по которой подлинный знаток отвергает вино с теми или иными добавками. Он чувствует в нем подделку. Никакой литературный эффект не может для него сравниться с чистым, здравым вкусом истории. Он хочет не засушенную, но сухую [ dry ]историю. Чтобы избавиться от парфюмерного привкуса этого гибридного жанра, ему хватит первого же подлинного исторического документа, который попадет ему в руки, — хроника ли это, вердикт, нотариальный акт, письмо или резолюция.
Пишущий историческую беллетристику возразит: но разве вы, историки, не осознаете присутствие значительного субъективного элемента в формировании исторического знания — в постановке вопроса, в подборе и отсеивании материала, в интерпретации и обобщении установленных данных? Чем отличается моя работа от вашей, если не живостью и изобретательностью — вам также необходимой — фантазии? — Ответ гласит: отличие — в интеллектуальной установке, из которой исходит работа. Возьмем один из лучших образцов оспариваемого мною жанра, жизнеописание Листа Ги де Пурталеса, первое из серии Vie des hommes illustres [ Жизнь замечательных людей ].С первой же страницы то, что предлагает нам автор, — это литература, а не история. Все, что он описывает, историк будет лишь предполагать, а то, что следовало бы описывать, здесь идет на создание чисто литературного образа. Только предельно искренняя потребность понять прошлое как можно лучше, без привнесения чего-либо от себя, превращает написанный труд в работу историка. Вдохновение, заставляющее вас приходить к тому или иному суждению, может быть основано лишь на незыблемой убежденности: так должно было быть. Но если вы перекладываете ваше суждение на язык романа, передаете его в форме литературного описания, взывающего к воображению, и при этом еще полагаете, что вы остаетесь историком, — вы оскверняете прелюбодеянием священные мгновенья истории. Вы отвергаете тогда ту форму познания, которая неотъем-
лемо свойственна питающей вас культуре. Вы душите в читателе доброй воли истинное чувство истории16.
Очертить границы здесь невозможно. Это вопрос совести, кротости и смирения. Если то, что Гёте говорил Эккерману: «Alle im Rückschreiten und in der Auflösung begriffenen Epochen sind subjektiv, dagegen aber haben alle vorschreitende Epochen eine objektive Richtung» [«Все эпохи, находящиеся в состоянии упадка и разложения, субъективны, тогда как все развивающиеся эпохи устремлены к объективному»], — действительно правда, то пусть наше время задастся вопросом, где же оно находится. «Gewiß nicht zufällig, — называет Ротхакер, — das Zurücktreten des historischen Gewissens im letzten Jahrzehnt»17 [«Разумеется, не случайным <называет Ротхакер> отступление исторической совести в последнее десятилетие»]44*.
Я все еще слышу глубоко тронувшие меня слова Эрнста Трёльча, которыми он закончил свое выступление в Лейдене весной 1919 г., когда он сказал о вещах, более всего необходимых нашему времени, чтобы оно могло выздороветь45*. Уважение, заново испытываемое уважение ко всему, что больше и выше нас, назвал он самым главным. Тогда же или чуть ранее писал он в связи с появлением на интеллектуальном небосклоне кометы Освальда Шпенглера: «Es wäre lediglich allerschwerster Verlust, wenn wir den mühsam errungenen kritischen Rationalismus, das philologische Element, die empirische Exaktheit und nüchterne Kausalitätsforschung einfach preisgeben wollten, um sie dann später mühsam wieder erobern zu müssen, oder, wenn dazu Fähigkeit oder Willen fehlen sollten, in einer erst geistreichen und dann verworrenen Barbarei unterzugehen»18 [«Было бы, однако, самой серьезной потерей, если бы мы захотели попросту отказаться от достигнутого с такими трудами критического рационализма, от филологического элемента, эмпирической точности и трезвого исследования причинной зависимости, с тем чтобы позднее встать перед необходимостью не жалея трудов вновь их завоевывать, или, если у нас не хватит на это ни способности, ни желания, — сгинуть в поначалу одухотворенном, но затем беспорядочном варварстве»].
Карлайл видел основную черту своих героев в их предельной серьезности, в их глубочайшей честности по отношению к себе самим и к миру вообще. Не каждому суждено быть героем, но стремиться к героической честности доступно для каждого46*.
Дело самой исторической науки решать, стоит ли ей конкурировать со всем тем, что бросают на чашу литературы талант, мода и потребность в духовном уюте. Времена для истории нынче не слишком благоприятны. Это еще вопрос, оставляет ли устройство нашей культурной жизни место для исторической науки, знания, которое, как виночерпий культуры, доминирует над литературным восприятием прошлого. Широкое развитие господствующих групп — другими словами, демократизация общества — здесь также представляет опасность. Профессиональное знание всегда предназначается для немногих: оно аристократично. Литература, а с нею и популярные научные сведения, принадлежит, должна принадлежать большинст-
ву. Современная культура должна быть демократичной — или ее вовсе не будет. Прежнее состояние, когда интеллектуальная пропасть между высокой образованностью (где наука и литература были связаны воедино) — и наивной духовной жизнью масс еще соответствовала социальной пропасти между господами и простолюдинами, существовать больше не может. И все же тревожный вопрос, которым Ростовцев заканчивает свою Social and Economic History of the Roman Empire [ Социальную и экономическую историю Римской империи ],так пока и не имеет ответа: «The ultimate problem remains like a ghost, ever present and unlaid: Is it possible to extend a higher civilisation to the lower classes without debasing its standard and diluting its quality to the vanishing point? Is not every civilisation bound to decay as soon as it begins to penetrate the masses?» [«Основная проблема остается подобием блуждающей и неприкаянной тени: можно ли распространять высокую цивилизацию на низшие классы, не снижая стандарты и не выхолащивая ее до полнейшего исчезновения? Не обречена ли всякая цивилизация на увядание, как только она начинает проникать в массы?»]47*.
Дата добавления: 2015-09-27 | Просмотры: 1128 | Нарушение авторских прав
|