Амели Нотомб Гигиена убийцы 6 страница
– Меня это не удивляет. В тысяча девятьсот двадцать втором году вы уже были законченным психом. Вы создали ex nihilo[7] систему, которую назвали «гигиеной вечного детства»: в ту пору это понятие включало все области физического и душевного здоровья – гигиена была идеологией. Но ваша система заслуживала скорее названия «антигигиена», такой она была нездоровой.
– Напротив, очень здоровой.
– Вы почему-то решили, что созревание происходит во сне, и постановили не спать – или, на худой конец, не больше двух часов в сутки. Вода казалась вам идеальной средой для сохранения детства – и вы с Леопольдиной дни и ночи напролет плавали в озерах поместья, иногда и зимой. Вы ограничили себя в еде до строжайшего минимума. На ряд продуктов вы наложили запрет, другие рекомендовали исходя из критериев, свидетельствующих о самой буйной фантазии: из рациона были исключены слишком «взрослые», на ваш взгляд, кушанья, например утка с апельсинами, суп из омара, а также любая пища черного цвета. Зато вы уверовали в пользу грибов – не ядовитых, но считающихся несъедобными, вроде дождевиков, – и объедались ими в сезон. Чтобы не спать, вы раздобыли кенийский чай, особо крепкий сорт, потому что ваша бабушка говорила при вас, что он вреден; вы заваривали его черным, как чернила, пили в огромных дозах и точно такие же количества вливали в вашу кузину.
– Которая ничего не имела против.
– Скажите лучше, что она любила вас.
– Я тоже ее любил.
– На свой манер.
– Чем мой манер вам не угодил?
– Литота.
– Может быть, вы находите, что у других это получается лучше? Я не знаю ничего гнуснее того, что они называют любовью. Знаете, что такое в их понимании любить? Поработить, обрюхатить и обезобразить несчастное создание – вот что мои так называемые собратья по полу называют любовью.
– Теперь вы ударились в феминизм? На мой взгляд, вы, как никогда, неубедительны.
– До чего же вы глупы, хоть плачь, ей-богу. То, что я сейчас сказал, на противоположном полюсе от феминизма.
– Может быть, вы попробуете раз в жизни быть ясным?
– Да я кристален! Это вы не желаете признать, что моя любовь – самая прекрасная из всех возможных.
– Мое мнение на этот счет интереса не представляет. Зато мне очень хотелось бы знать, что об этом думала Леопольдина.
– Леопольдина благодаря мне была счастливее всех.
– Счастливее кого? Всех женщин? Всех безумиц? Всех больных? Всех жертв?
– Вы совершенно не умеете смотреть в корень. Благодаря мне она была счастливее всех детей.
– Детей? В пятнадцать-то лет?
– Именно! В том возрасте, когда девочки дурнеют, покрываются прыщами, обрастают волосами, плохо пахнут, становятся грудастыми, толстозадыми, злобными и глупыми – женщинами, одним словом, – Леопольдина была – дитя, прекраснейшее и счастливейшее дитя, самое необразованное и самое мудрое, самое что ни на есть дитя, и все это только благодаря мне. Я уберег ту, кого любил, от тяжкой женской доли. Попробуйте-ка найти пример любви прекраснее, чем эта!
– А вы абсолютно уверены, что ваша кузина не хотела становиться женщиной?
– Как она могла хотеть такого? Она была для этого слишком умна.
– Я не прошу вас высказывать свои догадки. Я спрашиваю, говорила ли она вам в ясных словах: «Претекстат, лучше умереть, чем расстаться с детством», да или нет?
– Ей не нужно было говорить мне об этом. Это само собой разумелось.
– Так я и думала: она никогда не давала вам своего согласия.
– Повторяю: в этом не было нужды. Я знал, чего она хочет.
– Вы знали, чего хотите вы.
– Мы с ней хотели одного и того же.
– Естественно.
– Вы на что это намекаете, хамка сопливая? Уж не воображаете ли вы, будто знаете Леопольдину лучше, чем знал ее я?
– Чем дольше я с вами говорю, тем больше в этом убеждаюсь.
– Слышать такое все же лучше, чем быть глухим. Я скажу вам одну вещь, до которой вы с вашим бабьим умишком наверняка не додумались: никто – понимаете вы – никто не знает человека лучше, чем его убийца.
– Ну вот, слово сказано. Вы признаётесь?
– Признаюсь? Это не признание, вы ведь и так знали, что я ее убил.
– Представьте себе, у меня до последней минуты оставалось сомнение. Трудно поверить в то, что Нобелевский лауреат – убийца.
– Как? Вы не знали, что убийцы как раз имеют больше всех шансов отхватить Нобелевскую премию? Возьмите Киссинджера, Горбачева…
– Да, но вы-то Нобелевский лауреат по литературе.
– Вот именно! Нобелевские лауреаты мира часто бывают убийцами, а Нобелевские лауреаты по литературе – убийцы всегда.
– С вами невозможно говорить серьезно.
– Я серьезен, как никогда в жизни.
– Метерлинк, Тагор, Пиранделло, Мориак, Хемингуэй, Пастернак, Кавабата – все они убийцы?
– Вы этого не знали?
– Нет.
– Я мог бы просветить вас на этот счет.
– А можно поинтересоваться вашими источниками информации?
– Претекстат Тах не нуждается в источниках информации. Источники я оставляю другим.
– Понятно.
– Ничего вам не понятно. Вы сунули нос в мое прошлое, покопались в моих архивах и удивились, наткнувшись на убийство. А ведь удивительно было бы обратное. Если бы вы дали себе труд столь же дотошно исследовать архивы всех этих Нобелевских лауреатов, то, вне всякого сомнения, обнаружили бы там горы трупов. Иначе не видать бы им Нобелевской премии как своих ушей.
– Вы обвиняли вчерашнего журналиста в том, что он путает причину и следствие, а сами? Вы даже не путаете их, вы лепите их из ничего.
– Я великодушно предупреждаю вас если вы собрались помериться со мной силами на поле логики, ваши шансы равны нулю.
– При вашем понимании логики – не сомневаюсь. Но я пришла сюда не дискутировать.
– Зачем же вы пришли?
– Удостовериться, что вы – убийца. Спасибо, что развеяли мои последние сомнения: я ловко вас надула, мой блеф сработал.
Толстяк залился гадким смехом.
– Ваш блеф! Великолепно! Вы думаете, будто способны надуть меня?
– Я имею все основания так думать, потому что сделала это.
– Эх вы, самонадеянная пустышка! Да будет вам известно, блеф – это выкачивание информации. А вы ничего из меня не выкачали, потому что я сам выложил вам всю правду с первого хода. С какой стати я стал бы скрывать, что я – убийца? Правосудия мне бояться нечего, меньше чем через два месяца я умру.
– А как же ваша посмертная слава?
– Она от этого только ярче воссияет. Я уже вижу витрины книжных магазинов: «Претекстат Тах, Нобелевская премия убийце». Мои книги будут раскупать, как горячие пирожки. То-то порадуются издатели. Поверьте, это убийство – большой подарок для всех.
– Даже для Леопольдины?
– Особенно для Леопольдины.
– Вернемся в двадцать второй год.
– Почему не в двадцать пятый?
– Вы слишком торопитесь. Я не могу пропустить эти три года, они – главное в этой истории.
– Истинная правда. И поэтому рассказать о них невозможно.
– Вы, однако, рассказали.
– Нет, я написал.
– Давайте обойдемся без словесных игр.
– Вы это говорите писателю?
– Я сейчас беседую не с писателем, а с убийцей.
– Это одно и то же лицо.
– Вы уверены?
– Писатель, убийца – две стороны одной медали, два спряжения одного глагола.
– Какого глагола?
– Самого редкого глагола и самого трудного: глагола «любить». Не забавно ли, что авторы школьных учебников грамматики избрали для парадигмы глагол с самым непостижимым смыслом. Будь я учителем, давно заменил бы этот эзотерический глагол каким-нибудь попроще.
– Убить?
– Убить тоже не так просто. Нет, каким-нибудь тривиальным и доступным глаголом – голосовать, рожать, интервьюировать, работать…
– Какое счастье, что вы не учитель. А вы знаете, что необычайно трудно добиться от вас ответа на вопрос? У вас просто талант уклоняться, менять тему, вилять. Приходится постоянно призывать вас к порядку.
– Я польщен.
– Но на этот раз вы не отвертитесь: двадцать второй–двадцать пятый годы, прошу, вам слово.
Тягостное молчание.
– Хотите карамельку?
– Господин Тах, почему вы мне не доверяете?
– Я вам? Да ничего подобного. Положа руку на сердце – не представляю, что я мог бы сказать вам. Мы были совершенно счастливы и любили друг друга божественной любовью. Ну что еще я могу вам рассказать, кроме подобных глупостей?
– Я вам помогу.
– Я готов к худшему.
– Двадцать четыре года назад, с наступлением литературной менопаузы, вы оставили неоконченный роман. Почему?
– Я говорил это одному из ваших коллег. Всякий уважающий себя писатель должен оставить хотя бы один неоконченный роман, иначе он не тянет на классика.
– И много вы знаете писателей, которые публиковали бы неоконченные романы при жизни?
– Ни одного не знаю. Я просто оказался хитрее всех: пожинаю при жизни лавры, которые всем прочим достаются лишь посмертно. У начинающего писателя неоконченный роман выглядит оплошностью, юношеской слабостью пера; но у великого писателя, признанного классика неоконченный роман – это высший изыск. Знаете, «прерванный полет гения», «духовный кризис титана», «бремя неизреченного», «перфекционизм Малларме» – одним словом, это себя оправдывает.
– Господин Тах, вы, кажется, не поняли вопроса. Мне неинтересно, почему вы оставили неоконченный роман, – я спрашиваю, почему вы оставили этот роман неоконченным.
– Ну, в процессе его написания я вдруг вспомнил, что еще не сваял неоконченного романа для укрепления моей славы, опустил глаза на лежащую передо мной рукопись и подумал: «Почему бы не этот?» После чего отложил перо и больше не добавил ни строчки.
– Не надейтесь, что я вам поверю.
– Отчего же?
– «Отложил перо и больше не добавил ни строчки», говорите вы? Скажите лучше: «Отложил перо и больше никогда не написал ни строчки». Не странно ли, что после этого пресловутого неоконченного романа вы бросили писать окончательно и бесповоротно, – вы, писавший ежедневно целых тридцать шесть лет?
– Должен же я был когда-то остановиться.
– Но почему именно тогда?
– Не ищите скрытого смысла в таком банальном явлении, как старость. Мне было без малого шестьдесят, и я ушел на покой. Что может быть естественнее?
– Отложили перо, и больше ни строчки – неужели вы состарились в одночасье?
– А что такого? Вы думаете, стареют каждый день? Можно прожить десять, двадцать лет, не старея, а потом вдруг, без особой на то причины, состариться на эти двадцать лет за пару часов. С вами тоже так будет, вот увидите. Посмотритесь однажды вечером в зеркало и подумаете: «Боже мой, с утра я постарела лет на десять!»
– Без причины? В самом деле?
– Без какой-либо иной причины, кроме неумолимого времени.
– Легко валить все на время, господин Тах. А вы ведь ему помогли, я бы даже сказала, обеими руками.
– Рука, вместилище наслаждения писателя.
– Руки, вместилище наслаждения душителя.
– И в самом деле, приятнейшая штука – удушение.
– Для того, кто душит, или для того, кого душат?
– Увы, мне знакомы ощущения только одной из сторон.
– Ничего, у вас все впереди.
– Что вы хотите этим сказать?
– Сама не знаю. Вы меня совсем заморочили. Расскажите мне об этой книге, господин Тах.
– Ну уж нет, мадемуазель, это вы мне расскажете.
– Из всего, что вы написали, это моя любимая.
– Почему? Потому что в ней про замок, про знатных господ и про любовь? Вы женщина до мозга костей.
– Мне и правда нравятся книги про любовь. Знаете, я часто думаю, что, кроме любви, на свете нет ничего интересного.
– Силы небесные!
– Иронизируйте сколько угодно, вы же не можете отрицать, что написали эту книгу и что она про любовь.
– Ну, раз вы так считаете…
– Это, кстати, единственная у вас книга про любовь.
– Спасибо, утешили!
– Я вынуждена повторить свой вопрос, господин Тах: почему вы оставили этот роман неоконченным?
– Надо думать, отказала фантазия.
– Фантазия? Вам не требовалась фантазия для написания этой книги, вы рассказывали о реальных событиях.
– Вам-то откуда это знать? Вас там не было.
– Вы убили Леопольдину, так ведь?
– Да, но это не доказывает, что все прочее тоже правда. Все прочее – литература, мадемуазель.
– А я думаю, что все в этой книге – правда.
– Думайте на здоровье.
– Здоровья это вряд ли прибавит, но у меня есть веские основания думать, что этот роман автобиографичен до последней строчки.
– Веские основания? Ну-ка, ну-ка, выкладывайте какие, посмеемся.
– Архивы подтверждают существование замка, вы дали очень точное его описание. Герои носят те же имена, что их реальные прототипы, кроме вас, конечно, но Паисий Трактатус – весьма прозрачный псевдоним, даже инициалы совпадают. Наконец, в тысяча девятьсот двадцать пятом году действительно зарегистрирована смерть Леопольдины.
– Архивы, канцелярщина – это вы называете реальностью?
– Нет, но если вы придерживались этой, так сказать, официальной реальности, напрашивается вполне логичный вывод, что вы не отступили и от реальности более сокровенной.
– Слабоватый аргумент.
– У меня есть и другие: стилистика, например. Стилистика далеко не столь отвлеченная, как в других ваших романах.
– Еще слабее. Впечатления, заменяющие вам критическое суждение, доказательством служить не могут, особенно на столь зыбкой почве, как стилистика: щелкоперы вроде вас больше всего чуши порют, когда речь идет о стиле того или иного писателя.
– У меня есть еще один аргумент, который будет труднее опровергнуть, тем более что это даже не аргумент.
– Что вы такое несете?
– Не аргумент, а вещдок. Фотография.
– Фотография? Чего? Кого?
– Знаете, почему никто до сих пор не заподозрил, что этот роман автобиографичен? Потому что главный герой, Паисий Трактатус – прекрасный стройный юноша изумительной красоты. Вы ведь не солгали, когда сказали моему коллеге, что в восемнадцать лет уже были толстым и безобразным. Вы просто не сказали всей правды, потому что до восемнадцати вы были писаным красавцем.
– Откуда вы знаете?
– Я нашла фотографию.
– Этого не может быть. Я не фотографировался до сорок восьмого года.
– Прошу прощения, но память у вас действительно сдает. Я нашла фотографию, на обороте которой написано карандашом: «Сен-Сюльпис, 1925».
– Покажите.
– Покажу, только когда буду уверена, что вы не попытаетесь ее уничтожить.
– Понятно, вы опять блефуете.
– И не думаю. Я не поленилась съездить в Сен-Сюльпис. Должна вас огорчить, на месте замка, от которого ничего не осталось, построили сельскохозяйственный кооператив. Почти все озера бывшего поместья осушили, а долину превратили в муниципальную свалку. Простите, но я вам нисколько не сочувствую. Так вот, я расспросила там всех стариков, каких смогла отыскать. Кое-кто еще помнит и замок, и маркизов де Планез де Сен-Сюльпис. Помнят даже осиротевшего крошку-внука, которого они приютили.
– Интересно, как это быдло может помнить меня, если я никогда ни с кем из них и словом не перемолвился?
– Вы ведь жили не в пустыне. Может, с вами никто и не разговаривал, но вас видели.
– Исключено. Я никогда не покидал пределов поместья.
– Но у ваших родных бывали гости.
– Они никогда не фотографировали.
– Ошибаетесь. Я не знаю, при каких обстоятельствах была сделана эта фотография, не знаю кем – могу только догадываться, – но она существует, это факт. Вы запечатлены на фоне замка рядом с Леопольдиной.
– С Леопольдиной?
– Прелестная темноволосая девочка – это может быть только она.
– Покажите мне фотографию.
– Что вы с ней сделаете?
– Покажите, говорю вам!
– Мне дала ее одна старуха в деревне. Не знаю, как фотография попала к ней, но не суть важно: эти дети – вне всякого сомнения, вы. Да-да, дети – даже у вас в семнадцать лет не видно ни малейших признаков возмужания. Любопытно: вы оба долговязые, тощие, болезненно-бледные, но лицом и телом – совершенные дети. В этом есть что-то диковатое: ну просто парочка двенадцатилетних великанов. Но результат – выше всяких похвал: эти детские черты, наивные глазки, эти личики с кулачок, несоразмерные головам, цыплячьи тельца на длиннющих тоненьких ножках – хоть картину пиши! Впору поверить, что ваши безумные гигиенические рекомендации были действенны, а грибная диета – и впрямь секрет красоты. Особенно поражаете вы. Узнать невозможно!
– Если меня невозможно узнать, кто вам сказал, что это я?
– А кто бы это еще мог быть? И потом, у вас все та же кожа, белая, гладкая, без растительности, – единственное, что вы сохранили. Вы были дивно хороши – точеные черты, тонкие, как лозы, руки и совершенно бесполая комплекция: наверно, именно так выглядят ангелы.
– Ради бога, избавьте меня от вашего сюсюканья! Чем нести чепуху, лучше покажите мне фотографию.
– Как вы могли так измениться? Вы сказали, что в восемнадцать лет уже были таким, как сейчас, и я склонна вам верить – но тем поразительнее: как мог этот небожитель меньше чем за год превратиться в раздутый пузырь, который я вижу перед собой? И ведь вы не просто растолстели – ваше нежное лицо обрюзгло, тонкие черты оплыли так, что приобрели все приметы вульгарности…
– Может, хватит оскорблений?
– Вы прекрасно знаете, что безобразны. Вы ведь и сами характеризовали себя самыми нелицеприятными эпитетами.
– Я имею право пройтись на свой счет сколь угодно зло, но никому другому этого не позволяю.
– Я не нуждаюсь в вашем позволении. Вы страшны, как смертный грех, да-да, и просто невероятно, что такой красавец мог стать таким чудовищем.
– Ничего невероятного, такое случается сплошь и рядом. Только обычно это происходит не так быстро.
– О, что я слышу! Снова признание?
– Как?
– Ну да. Ваши слова косвенно подтверждают все сказанное мной. Я описала вас верно, в семнадцать лет вы были именно таким – каким ни один фотограф вас, увы, не запечатлел.
– Я так и знал. Но как вам удалось с такой точностью меня описать?
– Я всего лишь пересказала своими словами ваши описания Паисия Трактатуса в романе. Я хотела удостовериться, что вы походили на изображенного вами героя, – а другой возможности узнать это, кроме блефа, у меня не было, поскольку отвечать на вопросы вы отказались.
– Вы – мерзкая ищейка.
– Важен результат: теперь я точно знаю, что ваш роман насквозь автобиографичен. Я имею все основания гордиться собой, потому что исходных данных в моем распоряжении было не больше, чем у всех. Но только я одна угадала правду.
– Ну-ну, гордитесь.
– И поэтому теперь я вновь задам вам свой первый вопрос: почему «Гигиена убийцы» осталась неоконченной?
– Вот оно, наше недостающее название!
– Не прикидывайтесь, будто не понимаете, я от вас не отстану, пока вы мне не ответите: почему этот роман не завершен?
– Лучше бы вы задали вопрос метафизически: почему эта незавершенность называется романом?
– Ваша метафизика меня не интересует. Отвечайте на вопрос: почему этот роман не окончен?
– Как вы меня достали, черт бы вас побрал! В конце концов, имел я право не окончить роман?
– Ваши права здесь ни при чем. Вы описывали реальные события, которые имели реальный конец, – почему же вы не окончили роман? После убийства Леопольдины он обрывается. Неужели вы не могли написать развязку, завершить книгу, как полагается?
– Я не мог? Да будет вам известно, безмозглая вы курица, что Претекстат Тах может написать все!
– Вот именно. Тем более абсурдно выглядят этот обрыв и отсутствие концовки.
– Кто вы такая, чтобы судить, абсурдны мои решения или нет?
– Я не сужу, я задаю вопрос.
Старик внезапно постарел на все свои восемьдесят три года.
– Не вы одна. Я тоже задаю вопрос – и не нахожу ответа. Я мог бы выбирать из десятка концовок, одна не хуже другой: само убийство, ночь после него, мое преображение, пожар в замке год спустя…
– Этот пожар – дело ваших рук?
– Разумеется. В Сен-Сюльписе стало невыносимо без Леопольдины. И потом, все домашние косились на меня с подозрением, мне это надоело. Я решил разом избавиться и от замка, и от его обитателей. Я и не думал, что они так быстро сгорят – как сухие полешки.
– Послушайте, уважением к человеческой жизни вы не отягощены, но неужели у вас не дрогнула рука поджечь замок семнадцатого века?
– Руки у меня никогда в жизни не дрожали.
– Ясно. Вернемся к нашей концовке, вернее, к ее отсутствию. Стало быть, вы утверждаете, будто сами не знаете, почему не окончили этот роман?
– Да, можете мне поверить. Казалось бы, эффектных концовок хватало, только выбирай, но ни одна меня не устроила. Не знаю, что это было: вроде бы я ждал чего-то другого, так и жду до сих пор, вот уже двадцать четыре года – или, если угодно, шестьдесят шесть лет.
– Чего другого? Воскрешения Леопольдины?
– Если бы я знал, чего, не прекратил бы писать.
– Значит я была права, связав незавершенность этого романа с вашей литературной менопаузой?
– Конечно, правы. Только чем тут гордиться? Правота журналиста – плевое дело, была бы сноровка. А вот правота писателя – ее просто не существует. У вас ремесло до отвращения легкое. У меня – опасное.
– А вы своими руками сделали его еще опаснее.
– Как понимать этот странный комплимент?
– Не знаю, комплимент ли это. Не знаю, красивый ли жест или безумие – так подставляться, как это сделали вы. Вы можете объяснить, какая муха вас укусила, когда вы вздумали рассказать, причем правдиво, историю, пусть самую для вас сокровенную, но и самую рискованную, из-за которой, откройся правда, вы запросто могли предстать перед судом? Какому извращенному позыву подсознания вы поддались, предъявив человечеству свой лучший шедевр и одновременно столь вопиюще недвусмысленный акт самообвинения?
– Да плевать человечеству на это! Что, не так? Вот уже двадцать четыре года этот роман пылится в библиотеках, и никто, слышите, никто мне о нем даже не упомянул. Что естественно, потому что, как я вам уже говорил, никто его не прочел.
– А я?
– Вы одна не в счет.
– Кто докажет, что я одна?
– Я докажу как дважды два: если бы еще кто-то кроме вас меня читал – именно читал, в плотоядном смысле этого слова, – то я давно был бы за решеткой. Ваш вопрос весьма интересный, но я удивляюсь, как вы сами не додумались до такого простого ответа. Представьте себе: некий убийца сорок два года скрывается от правосудия. О его преступлениях никто не знает, он стал писателем и прославился. Ему бы жить да радоваться, так нет же: этот безумец затевает бессмысленную игру с судьбой – бессмысленную потому, что рискует всем, ничего не выигрывая, – только ради презабавнейшей демонстрации.
– Постойте, я угадаю какой: он хочет наглядно доказать, что никто его не читает.
– Более того: он хочет доказать, что даже редкие читающие особи – такие еще есть – читают его, не читая.
– Ну, вы и загнули.
– Да-да. Всегда найдется горстка бездельников, вегетарианцев, начинающих критиков и мазохистски настроенных студентов, которые, покупая книги, иной раз сподвигнутся их прочесть. Над этими-то людьми я и поставил эксперимент. Я хотел доказать, что могу безнаказанно написать о себе самое страшное: этот, как вы метко определили, акт самообвинения абсолютно достоверен. Да, мадемуазель, вы и здесь были правы: ни одной вымышленной детали нет в этой книге. Конечно, можно поискать читателю оправданий: никто ничего не знал о моем детстве, подобные ужасы я писал и прежде, трудно представить, что я был так божественно красив, и так далее. Но я утверждаю: все это отговорки. Знаете, какой отзыв на «Гигиену убийцы» я прочел в одной газете двадцать четыре года назад? «Волшебная сказка, изобилующая символами, рожденная буйным воображением метафора первородного греха и, шире, удела человеческого». Что я вам говорил – меня читают, не читая! Я могу позволить себе писать самую рискованную правду – все равно в ней увидят лишь метафоры. Ничего удивительного: псевдочитатель в герметичном скафандре проходит сквозь мои самые кровавые пассажи, даже не забрызгавшись. И восторженно ахает время от времени: «Ах, какой чудный символ!» Чистое чтение – вот как это называется. Отлично придумано, рекомендуется перед сном в постели: успокаивает, и даже без риска испачкать простыни.
– А чего бы вам хотелось? Чтобы вас читали на бойне? Или в Багдаде под бомбами?
– Да нет же, тупица! Дело не в том, где читать, а в том, как читать. Мне бы хотелось, чтобы меня читали без водолазных доспехов, без расписания, без вакцины и, если уж говорить все до конца, вообще никак.
– Вам следовало бы знать, что такого чтения не бывает.
– Сначала я этого не знал, но теперь, в свете моей блистательной демонстрации, уж поверьте, знаю.
– И что же? Не лучше ли порадоваться тому, что сколько читателей, столько и чтений?
– Вы меня не поняли: читателей нет, и чтения, как такового, тоже.
– Есть, просто другие читают иначе, чем вы. Почему ваше чтение должно быть единственно возможным?
– Хватит, хватит, довольно пересказывать мне учебник социологии. Хотел бы я знать, как бы этот ваш учебник прокомментировал созданную мной в назидание потомкам ситуацию: писатель-убийца разоблачает себя на страницах книги, и ни у одного читателя не хватает ума это понять.
– Меня не интересует мнение социологов, у меня есть свое. Читатель, я думаю, не обязан быть сыщиком, и если вас никто не побеспокоил после выхода книги, это добрый знак: это же говорит о том, что Фукье-Тенвиль[8] вышел из моды, что люди мыслят шире и способны на цивилизованное чтение.
– Ага, понятно: и вы с гнильцой, как все. Я сглупил, решив было, что вы выделяетесь из этой массы.
– Надо полагать, увы, что все же чуть-чуть выделяюсь, раз я одна из всех угадала правду.
– Допустим, кое-какое чутье у вас есть. Но и только. Признаться, вы меня разочаровали.
– Это уже почти комплимент. Должна ли я понимать, что хотя бы в течение недолгого времени вы были обо мне лучшего мнения?
– Вы будете смеяться: да, был. При всей вашей суетности, присущей человечеству вообще, вы обладаете одним крайне редким достоинством.
– Я сгораю от любопытства – каким же?
– Думаю, оно врожденное, и могу с облегчением отметить, что вся ваша дурацкая учеба оказалась против него бессильна.
– И что это за достоинство?
– Вы, по крайней мере, умеете читать.
Повисла пауза.
– Сколько вам лет, мадемуазель?
– Тридцать.
– Вдвое больше, чем было Леопольдине, когда она умерла. Да, бедняжка вы моя, вот оно, ваше смягчающее обстоятельство: вы слишком долго живете.
– Как? Это мне, по-вашему, нужны смягчающие обстоятельства? Дальше ехать некуда!
– Поймите, мне хочется докопаться до причин: я вижу перед собой особу, наделенную острым умом и редким даром чтения. И я спрашиваю себя, что же могло загубить такие прекрасные задатки. Вы только что дали мне ответ: время. Тридцать лет – это слишком много.
– Кто мне это говорит? Вы забыли, сколько лет вам?
– Я умер в семнадцать лет, мадемуазель. И потом, у мужчин все иначе.
– Ну ясно, кто про что.
– Нечего иронизировать, детка, вы прекрасно знаете, что это правда.
– Что правда? Объясните мне толком.
– Ладно, сами напросились. Так вот, стало быть, мужчина имеет все права на отсрочку. А женщина – нет. В этом последнем пункте я был куда определеннее и честнее других: большинство самцов дают своим самкам более или менее долгий люфт, прежде чем забыть их, что само по себе много подлее, чем убить. Я нахожу этот люфт бессмысленным и даже преступным по отношению к женскому полу: за отпущенное время эти дуры успевают вообразить, будто необходимы. На самом же деле с того часа, когда они становятся женщинами, с того мига, когда расстаются с детством, они не должны жить. Будь мужчины джентльменами, убивали бы их с наступлением первых месячных. Но мужчинам недостает рыцарства, они ввергают бедняжек в пучину страданий, вместо того чтобы великодушно избавить от мук. Я знаю лишь одного представителя мужского пола, которому хватило душевной широты, уважения к женщине, любви, чистосердечия и галантности для такого поступка.
– Это вы.
– Совершенно верно.
Журналистка запрокинула голову. Хихикнула раз, другой. Потом хрипловатый ломкий смех словно покатился с горки, все быстрее, все выше на октаву с каждым новым вдохом, пока не перешел наконец в долгий, до удушья, визг. Это был нервный смех в клинической стадии.
– Вам смешно?
– …
Она закатилась так, что не могла говорить.
– Все ясно, истерика: тоже чисто женская болезнь. Я никогда не видел, чтобы мужчина заходился от нервного смеха. Это, наверно, из матки: все мерзости жизни оттуда. У девочек матки, надо думать, нет, или если есть, то это игрушка, пародия на настоящую. Как только эта игрушечная матка вырастает до размеров взрослой, девочек надо убивать, чтобы избавить их от мучительных и страшных приступов истерии, вроде того, что случился сейчас с вами.
– А-ах!
Это обессиленное «а-ах» и впрямь вырвалось откуда-то из живота, еще содрогавшегося в неудержимых спазмах.
– Бедняжка! Как же скверно с вами обошлись! Кто тот мерзавец, не убивший вас вовремя? Но, может быть, у вас не было в ту пору настоящего друга? Увы, боюсь, что одной только Леопольдине в этом повезло.
Дата добавления: 2015-02-06 | Просмотры: 863 | Нарушение авторских прав
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 |
|