АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология

Амели Нотомб Гигиена убийцы 7 страница

Прочитайте:
  1. A. дисфагия 1 страница
  2. A. дисфагия 1 страница
  3. A. дисфагия 2 страница
  4. A. дисфагия 2 страница
  5. A. дисфагия 3 страница
  6. A. дисфагия 3 страница
  7. A. дисфагия 4 страница
  8. A. дисфагия 4 страница
  9. A. дисфагия 5 страница
  10. A. дисфагия 5 страница

– Ох, перестаньте, я больше не могу!

– Я вас очень хорошо понимаю. Когда печальная истина открывается слишком поздно, когда так внезапно настигает прозрение – это может повергнуть в шок. Хорошую встряску получила сегодня ваша матка! Бедная вы самочка! Несчастное создание, трусливо оставленное в живых негодяями-самцами! Поверьте, я вам искренне сочувствую.

– Господин Тах, вы – самый поразительный и самый занятный человек из всех, кого я знаю.

– Занятный? Я что-то не понял.

– Я вами восхищаюсь. Измыслить теорию, до такой степени бредовую и логичную одновременно, – это надо суметь. Я ведь сначала думала, что вы понесете чушь с позиций мужского шовинизма. Но я вас недооценивала. То, что вы сказали, чудовищно и в то же время до чего умно: надо просто-напросто истребить женщин, не так ли?

– Само собой. Если бы женщин не было на свете, все наконец-то устроилось бы к пользе и в интересах женщин.

– До чего же изобретательно! Как только никто раньше не додумался?

– Я полагаю, додумались гораздо раньше, только никому до меня не хватило мужества привести замысел в исполнение. Потому что идея-то носится в воздухе. Феминизм и антифеминизм – извечные напасти рода человеческого, а выход очевиден, прост как дважды два и логичен: ликвидировать женщин.

– Вы гений, господин Тах. Я в восхищении и счастлива, что познакомилась с вами.

– Хотите, я вас удивлю? Я тоже рад, что познакомился с вами.

– Вы шутите.

– Напротив, я вполне серьезен. Во-первых, вы восхищаетесь мной, каков я есть, а не каким вы меня воображаете, – это уже плюс. И потом, сознание того, что я смогу оказать вам большую услугу, греет меня.

– Какую услугу?

– Как это – какую? Теперь вы знаете, о чем идет речь.

– Правильно ли я поняла, что вы и меня намерены ликвидировать?

– Я начинаю думать, что вы этого достойны.

– Ваша похвала дорогого стоит, господин Тах, поверьте, я смущена, но…

– Действительно, вы вся зарделись.

– Но не утруждайте себя.

– Почему? Вы этого вполне заслуживаете. Вы много лучше, чем я думал о вас сначала. Мне ужасно хочется помочь вам умереть.

– Я тронута, но не стоит: мне бы не хотелось, чтобы у вас были из-за меня неприятности.

– Полноте, милая, я ничем не рискую: жить мне осталось полтора месяца.

– Я себе не прошу, если ваша посмертная слава пострадает из-за меня.

– Пострадает? Разве она может пострадать от доброго дела? Наоборот! Люди будут говорить: «Меньше чем за два месяца до своей кончины Претекстат Тах готов был протянуть руку помощи ближнему». Я стану примером для всего человечества.

– Господин Тах, человечество вас не поймет.

– Увы, боюсь, что вы опять правы. Но мне плевать на человечество и на славу. Признаюсь, мадемуазель, я вас так зауважал, что только ради вас одной мне захотелось сделать доброе дело просто так, бескорыстно.

– Мне кажется, вы меня переоцениваете.

– Я так не думаю.

– Опомнитесь, господин Тах, не вы ли называли меня уродиной, дурой, курицей и прочими нелестными словечками? А сам по себе тот факт, что я женщина, – разве он не роняет меня в ваших глазах окончательно и бесповоротно?

– В теории все, что вы говорите, верно. Но произошла странная вещь, мадемуазель: одной теории стало мало. Мне открылся иной аспект проблемы, и меня захлестнули чувства, каких я не испытывал вот уже шестьдесят шесть лет.

– Очнитесь, господин Тах, я – не Леопольдина.

– Да, вы – не она. И все же в вас есть что-то общее.

– Она была сказочно красива, а я, по вашему мнению, безобразна.

– Это, пожалуй, не совсем так. Ваше безобразие не лишено красоты. Временами вы просто красивы.

– Только временами.

– Это уже большое счастье, мадемуазель.

– Я, по вашему мнению, глупа, вы не можете меня уважать.

– Почему вы так стремитесь себя дискредитировать?

– По очень простой причине: не хочу умереть от руки лауреата Нобелевской премии по литературе.

Старика точно холодной водой окатили.

– Может быть, вы предпочли бы лауреата Нобелевской премии по химии? – спросил он ледяным голосом.

– Очень смешно. Я вообще не хочу насильственной смерти, будь то от руки Нобелевского лауреата или лавочника.

– Правильно ли я понял, что вы хотите оборвать свою жизнь собственноручно?

– Если бы я испытывала тягу к самоубийству, господин Тах, то давно бы это сделала.

– Как же. Думаете, это так просто?

– Ничего я не думаю, меня это не касается. Представьте себе, я вообще не хочу умирать.

– Вы шутите.

– Неужели для вас так непостижимо чье-то желание жить?

– Нет ничего похвальнее желания жить. Но вы-то ведь не живете, глупая вы курица! Не живете и никогда не будете! Разве вы не знаете, что девочки умирают с наступлением половой зрелости? Хуже того, они умирают, но остаются среди живых. Они расстаются с жизнью, но вместо того, чтобы отправиться в райские кущи смерти, приступают к спряжению пошлого и гнусного глагола и спрягают его без конца, во всех наклонениях и временах вплоть до плюсквамперфекта, – и ни одна не избегнет этой участи.

– Что же это за глагол?

– Что-то вроде «плодиться» в самом гадком смысле этого слова – или «овулировать», если угодно. Это ни жизнь, ни смерть, ни даже промежуточное состояние. Это именуется «уделом женщины» и никак иначе: видно, человек, с присущим ему криводушием, предпочел не включать в свой словарь подобную мерзость.

– Почему вы беретесь утверждать, будто знаете, что такое жизнь женщины?

– Не-жизнь женщины.

– Жизнь или не-жизнь, вы ничего не можете о ней знать.

– Да будет вам известно, мадемуазель, что писателю непостижимым образом открыт доступ в чужую жизнь. Им не нужно ни воспарять над землей, ни рыться в архивах, чтобы проникнуть во внутренний мир людей. Им достаточно взять лист бумаги и перо, чтобы прочесть и записать чьи угодно мысли.

– Скажите на милость! Думается мне, почтеннейший господин Тах, что эта система никуда не годится, если судить по несостоятельности ваших выводов.

– Идиотка. В чем вы хотете меня убедить? Вернее, в чем вы хотите убедить себя? Что вы счастливы? Всякому самовнушению есть предел. Очнитесь! Вы не счастливы, вы не живете.

– Вам-то откуда это знать?

– Переадресуйте этот вопрос себе. Откуда вам знать, живы вы или нет, счастливы или нет? Вы даже не знаете, что это такое – счастье. Если бы вы провели детство в земном раю, как я и Леопольдина…

– Бросьте, не воображайте себя исключением из правила. Все дети счастливы.

– Я в этом сомневаюсь. И уж наверняка никто из детей никогда не был так счастлив, как маленькая Леопольдина и маленький Претекстат.

Голова журналистки запрокинулась, и она снова закатилась неудержимым смехом.

– Ну вот, опять ваша матка взбесилась. Что я такого сказал смешного?

– Извините, пожалуйста, но эти имена… особенно ваше!

– В чем дело? Вы что-то имеете против моего имени?

– Да нет, ничего. Но зваться Претекстатом! Я бы точно подумала, что это розыгрыш. Интересно, какая блажь нашла на ваших родителей, когда они решили назвать вас так?

– Я запрещаю вам судить моих родителей. И, честное слово, не понимаю, чем вас так насмешил Претекстат. Это христианское имя.

– В самом деле? Тогда еще смешнее.

– Не смейте глумиться над верой, богохульница. Я родился двадцать четвертого февраля, в день святого Претекстата; отцу и матери не хватило фантазии, и они решили положиться на календарь.

– Боже? А если бы вы родились на Масленицу, как бы они вас назвали? Масленым?

– Прекратите кощунствовать, срамница! Да будет вам известно, невежда, что святой Претекстат был архиепископом Руанским в шестом веке и большим другом Григория Турского, замечательного человека, о котором вы, разумеется, слыхом не слыхали. Претекстату были обязаны своим существованием Меровинги, потому что именно он поженил Меровея и Брунгильду – с риском для жизни, между прочим. Убедитесь сами, что нет повода смеяться над столь славным именем.

– От этих исторических подробностей оно не становится менее смешным. Да и у вашей кузины имя под стать.

– Что? Вы смеете зубоскалить над именем моей кузины? Я вам запрещаю! Вы – чудовище пошлости и дурновкусия! Леопольдина – самое прекрасное, самое благородное, самое изысканное, самое душераздирающее имя, каким когда-либо нарекали человеческое существо.

– А-а.

– Именно так! Я знаю лишь одно имя, мало-мальски сравнимое с Леопольдиной: Адель.[9]

– Ну-ну.

– Да! Старик Гюго был далек от совершенства, но одного у него не отнимешь – безупречного вкуса. Даже когда его творения грешат криводушием, они величественны и прекрасны. И дочерям своим он дал два чудеснейших в мире имени. В сравнении с Аделью и Леопольдиной все женские имена жалки.

– Дело вкуса.

– Да нет же, тупица! Кому интересны вкусы людей вроде вас, массы, быдла, сброда, простых смертных? Значение имеют только вкусы гениев, таких, как мы с Виктором Гюго. И потом, Адель и Леопольдина – христианские имена.

– Ну и что?

– Понятно, мадемуазель из продвинутых, нынче ведь предпочитают имена языческие. С вас бы сталось назвать ваших детей Кришной, Элохимом, Абдаллахом, Чангом, Эмпедоклом, Сидящим Быком и Эхнатоном, да? Умора. Нет, я люблю христианские имена. А вас, кстати, как зовут?

– Нина.

– Бедная вы моя.

– Почему это бедная?

– Потому что не Адель и не Леопольдина. Нет в этом мире справедливости, правда?

– Может, хватит нести чушь?

– Чушь? Вы это называете чушью? Не быть Аделью или Леопольдиной – да это же коренная несправедливость, глубочайшая трагедия, особенно для вас, бедняжки, которую наградили языческим именем.

– Я перебью вас: Нина – имя христианское. День святой Нины приходится на четырнадцатое января – это дата вашего первого интервью.

– Интересно, что вы хотите доказать этим пустяковым совпадением?

– Не такое уж оно пустяковое. Четырнадцатого января я вернулась из отпуска и в этот самый день узнала о вашей скорой кончине.

– И что же? Вы вообразили, что это нас с вами как-то связывает?

– Я ничего не вообразила, но не вы ли всего несколько минут назад говорили мне в высшей степени странные веши?

– Да, я вас переоценил. Вы меня сильно разочаровали. А ваше имя просто убило. Теперь я вижу, какое вы ничтожество.

– Я счастлива: моей жизни больше ничего не угрожает.

– Вашей не-жизни ничего не угрожает. Зачем только она вам?

– Мало ли зачем – например, чтобы довести до конца интервью.

– Блестящая перспектива. А я-то по доброте душевной мог обеспечить вам несравненный апофеоз!

– Кстати, каким образом вы собирались это сделать? Лишить жизни влюбленную девочку – для тренированного семнадцатилетнего юноши пара пустяков. Но немощному старику убить здоровую, молодую, враждебно настроенную женщину – задача не из легких.

– Я по наивности думал, что вы настроены отнюдь не враждебно. Пусть я стар, толст и немощен – мне бы это не помешало, если бы вы любили меня, как любила Леопольдина, были бы на все согласны, как она…

– Господин Тах, скажите мне, я хочу знать: Леопольдина в самом деле была на все согласна? Сознательно и добровольно?

– Если бы вы видели, как покорно она приняла свою участь, вы бы об этом не спрашивали.

– Знать бы еще, почему она была покорна? Вы могли опоить ее, одурманить, добиться своего криком, побоями…

– Нет, нет, нет и нет. Я любил ее – я и сейчас ее люблю. Этого было более чем достаточно. Такая любовь ни вам, никому на свете даже не снилась. Если бы вы знали, что это такое, не задавали бы дурацких вопросов.

– Господин Тах, неужели вы не способны представить себе другую версию этой истории? Вы любили друг друга, верю. Но это не значит, что Леопольдина непременно хотела расстаться с жизнью. Что, если она покорно приняла свою участь единственно из любви к вам, а вовсе не из желания умереть?

– Это одно и то же.

– Вовсе не одно и то же. Может быть, она любила вас так сильно, что просто не хотела вам перечить.

– Перечить! Потрясающе: вы употребляете лексикон семейной сцены для такого метафизического момента.

– Метафизического для вас, быть может, но не для нее. Что, если вы один испытали тогда экстаз, а она всего лишь смирилась?

– Послушайте, мне, наверно, лучше знать, а?

– Теперь моя очередь ответить вам, что это очень спорный вопрос.

– Черт возьми! Кто из нас писатель, вы или я?

– Вы – именно поэтому мне особенно трудно вам поверить.

– А если я расскажу вам, как все было, – поверите?

– Не знаю. Попытайтесь.

– Увы, это не так-то легко. Я и написал об этом, потому что сказать не мог. За перо берутся, когда нет слов, это величайшая тайна – переход от несказанного к высказанному. Слово устное и слово письменное – это паралллельные, которые не пересекаются.

– Очень интересная лекция, господин Тах, но я должна вам напомнить, что речь идет об убийстве, а не о литературе.

– Есть разница?

– Я думаю, та же, что между судом присяжных и Французской академией.

– Между судом присяжных и Французской академией нет никакой разницы.

– Очень любопытно, но вы отвлеклись.

– Вы правы. Но как рассказать? Вы хоть понимаете, что я не говорил об этом никогда в жизни?

– Когда-то надо начать.

– Это было тринадцатого августа двадцать пятого года.

– Ну вот, отличное начало.

– Это был день рождения Леопольдины.

– Какое занятное совпадение!

– Замолчите вы когда-нибудь? Вы что, не видите, что я мучаюсь и не могу найти слов?

– Вижу, и мне это нравится. Я рада, что шестьдесят шесть лет спустя вы наконец-то мучаетесь, вспоминая свое преступление.

– Вы мелочно мстительны, как все бабы. А ведь вы были правы, когда сказали, что в «Гигиене убийцы» только два женских образа: бабушка и тетя. Леопольдина – не женщина, она была – и навсегда останется – ребенком, сказочным созданием, не имевшим пола.

– Но жившим половой жизнью, насколько я поняла из вашей книги.

– Только мы одни знали, что не обязательно быть взрослым, чтобы заниматься любовью, наоборот – половая зрелость все портит. Притупляется чувственность, слабеет способность к восторгу, к растворению друг в друге. Искусству любви следовало бы учиться у детей.

– Значит, вы лгали, когда говорили, что вы девственник?

– Нет. Потерять невинность в традиционном понимании мужчина может только после наступления половой зрелости. А я с тех пор ни разу не занимался любовью.

– Все ясно, вы опять играете словами.

– Ничего подобного, просто вы ничего в этом не понимаете. И прекратите наконец то и дело меня прерывать.

– Вы прервали человеческую жизнь, а прервать ваш словесный понос – не преступление.

– Бросьте, мой словесный понос вас устраивает как нельзя лучше. Он изрядно упрощает вам работу.

– В чем-то вы правы. Валяйте, облегчайтесь дальше: что там с тринадцатым августа двадцать пятого года?

– Тринадцатое августа двадцать пятого года было самым прекрасным днем на свете. Я смею надеяться, что у каждого человека было в жизни свое тринадцатое августа, ибо это больше, чем памятная дата, – то был день великого таинства. Прекраснейший день прекраснейшего лета, теплого и ветреного, когда воздух был легок под тяжелыми кронами деревьев. Для нас с Леопольдиной этот день начался около часа пополуночи: спали мы, по заведенному обычаю, часа полтора. Вы, наверно, думаете, что при таком режиме мы постоянно чувствовали себя разбитыми, – отнюдь. Нам так жаль было даже на час расстаться с нашим раем, что иной раз мы с трудом засыпали. Только в восемнадцать лет, после пожара в замке, я стал спать по восемь часов в сутки: когда человек безмерно счастлив или безмерно несчастен, он не в состоянии уходить так надолго. Мы с Леопольдиной больше всего на свете любили просыпаться. Особенно летом, потому что ночи мы проводили под открытым небом и спали в лесу, закутавшись в покрывало из жемчужно-серой парчи, которое я стянул из замка. Тот, кто просыпался первым, смотрел на другого, и взгляда было достаточно, чтобы вернуть его в наш мир. Тринадцатого августа двадцать пятого года первым, около часу, проснулся я; вскоре и она открыла глаза. У нас было предостаточно времени на то, к чему располагает дивная летняя ночь, на то, что под парчовым пологом, мало-помалу менявшим свой жемчужный цвет на цвет осенних листьев, возвышало нас до сана элевсинских жрецов, – мне нравилось называть Леопольдину элевсинской жрицей, я уже тогда отличался начитанностью и остроумием, но я опять отвлекся…

– Да.

– Итак, тринадцатое августа двадцать пятого года. Тихая ночь, непроглядно темная и на диво теплая. Это был день рождения Леопольдины, но для нас с ней даты ничего не значили: вот уже три года мы не считались со временем. Мы не изменились ни на йоту, только пошли в рост, но тела наши, так забавно вытянувшиеся, остались прежними – без форм, без волос, без запахов, без каких-либо признаков взросления. Поэтому я в то утро не поздравил ее с днем рождения. Я думаю, что сделал много лучше, дав урок лета лету во плоти. Тогда я занимался любовью в последний раз. Я не знал этого, но, наверно, знал лес, потому что он притих, словно с наслаждением подсматривал за нами. Только когда солнце встало над холмами, налетел ветер, разгоняя ночные облака, и над нами засинело небо, почти столь же чистое, как мы.

– Какая дивная лирика!

– Перестаньте меня перебивать. На чем бишь я остановился?

– Тринадцатое августа двадцать пятого года, рассвет, post coïtum.

– Спасибо, госпожа секретарша.

– Не за что, господин убийца.

– Лучше быть на моем месте, чем на вашем.

– Лучше быть на моем месте, чем на Леопольдинином.

– Если бы вы видели ее в то утро! Прекраснейшее создание на свете, инфанта с головы до пят, белая, атласная, темноволосая, темноглазая. Мы все лето, кроме тех редких случаев, когда наведывались в замок, не носили никакой одежды – поместье было так обширно, что нам никто никогда не встречался. Днями напролет мы плавали в озерах, воды которых я полагал амниотическими, и, наверно, был не так уж не прав, если судить по результатам. Но к чему докапываться до причин? Это каждодневное чудо – вот что главное, чудо навсегда остановившегося времени, по крайней мере мы верили, что навсегда. В тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, у нас были все основания в это верить, когда мы смотрели друг на друга, ошалев от счастья. Как и каждое утро, я, не раздумывая, первым нырнул в озеро и смеялся над Леопольдиной, которой всегда требовалась целая вечность, чтобы решиться войти в ледяную воду. Подтрунивание это тоже было ритуалом, доставлявшим мне массу удовольствия, потому что моя кузина была особенно хороша, когда стояла, пробуя ногой воду, бледнела, смеялась, взвизгивала от холода: «Нет, нет, я не могу!», а потом все же шагала ко мне, высоко поднимая свои белые ноги, точно в замедленной съемке, голенастая, дрожащая, с посиневшими губами. Ее большие глаза наполнялись ужасом – а ей так шло бояться, – зубы выстукивали дробь: «Какая жуть… Какая жуть…»

– Да вы настоящий садист!

– Что вы понимаете? Имей вы хоть мало-мальское представление об удовольствии, знали бы, что страх, и боль, и в особенности дрожь – лучшая к нему прелюдия. Когда она наконец окуналась с головой, как и я, холод отпускал, сменяясь блаженной невесомой легкостью жизни в воде. В то утро мы, как и всегда летом, плавали без устали – то ныряли вместе на глубину, с открытыми глазами, глядя, как играют на наших телах зеленоватые блики, то устраивали заплывы наперегонки, то барахтались, держась за ветви плакучей ивы, и болтали, как болтают дети, с той разницей, что мы больше знали о детстве, то часами отдыхали на спине, впитывая глазами синеву неба, в глубоком безмолвии ледяных вод. Когда холод пронизывал нас до костей, мы выбирались на торчавшие из воды валуны и обсыхали на солнце. Тринадцатого августа двадцать пятого года ветерок был особенно ласковым и быстро высушил нас. Леопольдина нырнула первой и уцепилась за камни островка, на котором я все еще грелся. Настала ее очередь подтрунивать надо мной. Я вижу ее, как будто это было вчера: оперлась локтями о валун, уткнувшись подбородком в ладони, глаза смеются, длинные волосы колышутся, повторяя движения ног, едва видных в толще воды, – в их смутной белизне чудилось что-то пугающее. Мы были так счастливы, так нереальны, так влюблены и так прекрасны – в последний раз.

– Прошу вас, избавьте меня от элегий. Это было в последний раз по вашей вине.

– Ну и что? Разве случившееся от этого менее печально?

– Случившееся от этого, увы, еще более печально, но вина лежит на вас, и вы не вправе роптать.

– Не вправе? Вздор! Плевать я хотел на права, и какова бы ни была доля моей вины в этой истории, я ропщу! Кстати, и доля-то моей вины ничтожна.

– Да ну? Ее задушил ветер?

– Нет, я, но я в этом не виноват.

– Вы хотите сказать, что задушили ее случайно, по рассеянности?

– Да нет же, идиотка, я хочу сказать, что виновата природа, жизнь, гормоны, вся эта мерзость. Дайте мне докончить мою историю и уж позвольте сохранить элегический настрой. Итак, я говорил о белизне ног Леопольдины, такой таинственной, когда она просвечивала сквозь отливающую зеленью черноту воды. Чтобы удержаться в горизонтальном положении, моя кузина медленно перебирала своими длинными ногами, я видел, как они поочередно выплывают на поверхность; едва успевала вынырнуть пятка, как нога вновь погружалась в сумрак, уступая место белизне другой ноги, и так далее. И я в тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, не мог налюбоваться этим дивным зрелищем. Не знаю, сколько продолжалось это блаженство. Но оно было прервано, когда в глаза мне бросилась одна необычная деталь – я и сейчас содрогаюсь от ее неуместности в этой картине: вслед за колышущимися ногами Леопольдины из глубины озера поднималась тонкая, как нить, струйка чего-то красного и, видимо, очень густого, потому что она не смешивалась с водой.

– Короче говоря, кровь.

– Фу, как грубо.

– У вашей кузины просто-напросто началась менструация.

– У вас грязный язык.

– Ничего грязного тут нет, это естественно.

– В том-то и дело.

– Как это на вас непохоже, господин Тах. Вы ли это, заклятый враг криводушия, готовый горло перегрызть за любые эвфемизмы, вдруг оскорбляетесь, точно какой-нибудь герой Оскара Уайльда, когда я называю вещи своими именами. Как ни безумно вы были влюблены, Леопольдина была живым человеком, таким же, как все.

– Нет.

– Ущипните меня, я сплю: от вас ли, саркастического гения селиновского пера, циничного вивисектора, метафизического зубоскала, я слышу сиропный лепет, более уместный в устах подростка-фантазера?

– Замолчите, осквернительница святынь! Это не лепет и не сиропный.

– Да ну? Любовь в старинном замке, прекрасный юноша, влюбленный в свою кузину благородных кровей, романтическое пари со временем, кристально чистые озера в сказочном лесу – если это не сиропно, то вообще нет ничего сиропного в нашем бренном мире.

– Дайте мне досказать, тогда поймете, что это совсем не сиропная история.

– Что ж, попробуйте меня в этом убедить. Учтите, вам нелегко придется, потому что пока ваш рассказ приводит меня в уныние. Этот юноша, неспособный смириться с тем, что у его кузины начались месячные, смешон и жалок. Какой-то вегетарианский лиризм.

– Продолжение будет отнюдь не вегетарианским, но, чтобы рассказывать, мне нужен минимум тишины.

– Не могу ничего обещать: вас очень трудно слушать спокойно.

– Потерпите до конца. Черт, на чем я остановился? Вы опять меня сбили, я потерял нить.

– Нить крови в воде.

– О боже, верно. Вообразите, в каком я был шоке. Этот красный цвет, непрошеный гость в бледной гамме ледяной воды, зеленоватой черноты озерных глубин, белых плеч Леопольдины, ее голубоватых, как ртуть, губ и главное, главное – ее ног, неощутимые явления которых напоминали своей непостижимой медлительностью о какой-то гиперборейской ласке. Нет, не мог между этих ног таиться источник омерзительного излияния.

– Омерзительного!

– Омерзительного, да-да! Омерзительна была эта струйка, и еще омерзительнее – то, что она означала: гнусное таинство, переход от сказочной жизни к жизни гормональной и от жизни вечной к жизни цикличной. Надо быть вегетарианцем, чтобы удовлетвориться цикличной вечностью. В моих глазах это оксюморон. Для меня и Леопольдины вечность мыслилась только в первом лице единственного числа, единственного в своем роде, ибо оно включало в себя нас обоих. Цикличная же вечность предполагает появление третьего, того, кто придет на смену, чтобы жизнь продолжалась, и извольте удовлетвориться этой экспроприацией, извольте радоваться этому вторжению! Я не могу не презирать тех, кто приемлет эту зловещую комедию: я их презираю даже не столько за овечье смирение, сколько за их анемичную любовь. Ибо будь они способны на любовь истинную, не покорялись бы так безропотно, не мирились бы со страданиями тех, кого они будто бы любят, а взяли бы на себя, отринув трусливые и эгоистические соображения, благородную миссию по избавлению их от столь гнусной участи. Эта струйка крови в воде означала конец вечности Леопольдины. И я – потому что любил ее безгранично – решил вернуть ее этой вечности не медля.

– Я начинаю понимать.

– Долго же до вас доходило.

– Я начинаю понимать, до какой степени вы больны.

– Что же вы тогда скажете, когда дослушаете до конца?

– С вами надо быть готовой к худшему.

– Со мной или без меня, худшего не миновать, но, думаю, по крайней мере одно существо на свете я от худшего уберег. Леопольдина поймала мой застывший взгляд и обернулась. Она выскочила из воды как ошпаренная и вскарабкалась на мой каменный островок. Происхождение струйки крови не оставляло больше сомнений. Моя кузина была потрясена – и я ее понимал. За три года мы ни разу не обмолвились о том, что это может случиться. По молчаливому соглашению подобная возможность даже не обсуждалась: она была настолько неприемлемой, что, оберегая наше блаженство, мы оба предпочитали молчать о ней.

– Этого я и боялась. Леопольдина ни о чем вас не просила, вы убили ее во имя некоего «молчаливого соглашения», рожденного в потемках вашего собственного больного воображения.

– Да, она не просила меня словами, но в них и не было необходимости.

– Вот именно, я о том и говорю. В ближайшие четверть часа вы будете превозносить достоинства невысказанного.

– А вам бы хотелось, чтобы мы составили контракт по всей форме и подписали его в присутствии нотариуса?

– Я все что угодно предпочла бы тому, что сделали вы.

– Меня не интересует, что предпочли бы вы. Я думал только о спасении Леопольдины.

– О спасении Леопольдины в вашем понимании.

– Это было и ее понимание. Доказательством служит то, мадемуазель, что мы не сказали друг другу ни слова. Я просто поцеловал ее в глаза, очень нежно, и она все поняла. Она успокоилась, улыбнулась мне. Все произошло очень быстро. Три минуты спустя она была мертва.

– Как? Вот так, сразу? Это… это чудовищно.

– Вы бы хотели, чтобы это продолжалось два часа, как в опере?

– Но все-таки… так людей не убивают.

– Да? Я не знал, что есть какие-то нормы. Неужели существует кодекс хороших манер для убийц? И правила поведения для жертв? Следующий раз, когда я буду убивать, обещаю вам соблюсти этикет.

– Следующий раз? Слава богу, следующего раза не будет. Пока меня от вас просто тошнит.

– Пока? Вы меня интригуете.

– Вы утверждаете, что любили ее, – и вы ее задушили, даже не сказав ей в последний раз, что любите?

– Она и так это знала. И то, что я сделал, было лучшим доказательством. Если бы я не любил ее так сильно – я бы ее не убил.

– Почему вы так уверены, что она это знала?

– Мы с ней никогда об этих вещах не говорили, но мы были настроены на одну волну. И потом, мы вообще были не из болтливых. Но дайте же мне рассказать об удушении. У меня не было в жизни случая ни с кем этим поделиться, но я люблю возвращаться к нему мыслями – несчетное количество раз я заново переживал в сокровенных глубинах моей памяти эту дивную сцену!

– Ну и развлечения у вас!

– Вот увидите, со временем вы тоже войдете во вкус.

– Во вкус чего? Ваших воспоминаний или удушения?

– Любви. Но дайте же мне рассказать, прошу вас.

– Пожалуйста, если вы настаиваете.

– Итак, мы были на каменном островке посреди озера. Приговор прозвучал, и рай, который впервые отняли у нас на две минуты, был на три минуты нам возвращен. Мы оба отчетливо сознавали, что нам отмерены только эти сто восемьдесят райских секунд, надо было успеть все сделать как следует – и мы сделали. О, я знаю, о чем вы подумали: по-вашему, красиво исполненное удушение – целиком заслуга душителя. Это не совсем так. Ведь и жертва далеко не так пассивна, как многие думают. Вы видели скверный фильм – его снял какой-то варвар, японец, если не ошибаюсь, – который заканчивается сценой удушения на тридцать две минуты?

– Да, «Империя чувств» Осимы.

– Сцена провальная. Я со знанием дела могу утверждать, что это происходит не так. Во-первых, тридцать две минуты – безвкусица! В искусстве, во всех его видах, как сговорившись, не желают признавать, что убийство – дело спорое и быстрое. Вот Хичкок это понимал. И еще одна вещь невдомек этому японцу: в удушении нет ничего мучительного и угнетающего, наоборот: оно бодрит, освежает.


Дата добавления: 2015-02-06 | Просмотры: 785 | Нарушение авторских прав



1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 |



При использовании материала ссылка на сайт medlec.org обязательна! (0.022 сек.)