Амели Нотомб Гигиена убийцы 8 страница
– Освежает? Как это неожиданно! Может, еще и витаминизирует, если на то пошло?
– В самом деле, почему бы нет? Ощущаешь такой прилив жизненных сил, когда задушишь любимое существо.
– Вы так говорите, будто занимаетесь этим регулярно.
– Достаточно сделать что-то один раз – по-настоящему, конечно, – чтобы это осталось с вами на всю жизнь. Вот потому-то настоятельно необходимо довести ключевую сцену до эстетического совершенства. Ваш японец, видно, этого не знал, или он просто неумеха, потому что его удушение безобразно и даже смешно: такое ввпечатление, будто душительница качает насос, а ее жертва выглядит раздавленной паровым катком. Мое же удушение было прекрасно, можете мне поверить.
– Не сомневаюсь. Однако возникает вопрос: почему вы избрали именно этот способ? Вы находились на озере – логичнее было бы ей утонуть. Вы, собственно, так и объяснили смерть вашей кузины ее родителям, когда принесли им тело, – это было не слишком правдоподобно, на шее остались следы. Почему же вы попросту не утопили девочку?
– Прекрасный вопрос. Я и сам об этом думал тогда, тринадцатого августа двадцать пятого года. Но быстро отмел эту мысль. Я сказал себе, что нельзя же всем Леопольдинам тонуть,[10] это уже штамп, закон жанра, пошловато как-то. Не говоря о том, что такое слепое подражание оскорбило бы память старика Гюго.
– То есть вы не утопили ее, потому что хотели избежать параллелей. Но выбранное вами удушение просто отсылало к другим параллелям.
– Верно, однако это соображение меня не остановило. Я скажу вам, что определило мой выбор: уж очень хороша была шея моей кузины. В равной мере и нежный затылок, и точеное горло – это была царственно прекрасная шея, длинная, гибкая, безупречных линий. А какая тонкая! Чтобы задушить меня, понадобилось бы как минимум две пары рук. А с такой хрупкой шейкой достичь вечности – пара пустяков!
– Не будь ее шея так хороша, вы бы не задушили ее?
– Не знаю. Наверно, все-таки задушил бы, я ведь все-таки человек руки. Из всех способов убийства только в удушении так напрямую задействованы руки. Удушение дает рукам несравненное знание чувственной полноты.
– Вот видите, вы задушили ее ради собственного удовольствия. Почему же вы пытаетесь меня убедить, что сделали это для ее спасения?
– Детка моя, вас оправдывает только то, что вы ничего не смыслите в теологии. Но ведь вы уверяете, будто читали все мои книги, так что должны бы понять. У меня есть прекрасный роман под названием «Сопутствующая благодать» – в нем я сказал об экстазе, который дарует Бог, когда наши деяния достойны Его похвалы. Это придумано не мной, мистикам подобные ощущения хорошо знакомы. Так вот, когда я душил Леопольдину, испытанное мною удовольствие было той самой благодатью, сопутствующей спасению моей любимой.
– Так вы договоритесь до того, что «Гигиена убийцы» – католический роман.
– Нет. Это роман назидательный.
– Расскажите же мне в назидание последнюю сцену.
– Мы подошли к ней вплотную. Все свершилось очень просто – как и полагается подлинным шедеврам. Леопольдина села ко мне на колени, приблизила лицо к моему лицу. Заметьте, мадемуазель, она сделала это сама, без принуждения.
– Это еще ни о чем не говорит.
– Вы думаете, она удивилась, когда мои руки обхватили ее шею и стиснули ее? Ничуть. Мы улыбались друг другу, глядя глаза в глаза. Мы не расставались, поскольку умирали вместе. Я – это были мы оба.
– Как романтично.
– Не правда ли? Вы не можете себе представить, как прекрасна была Леопольдина, особенно в эти минуты. Не стоит душить людей с короткой, упрятанной в плечи шеей – это неэстетично. Зато длинная, изящная шейка прямо-таки создана для удушения.
– Вашей кузине, надо полагать, шло быть задушенной?
– Как никому. Я ощущал обеими руками, как нежны ее хрящи, которые мало-помалу подавались под моими пальцами.
– Кто через хрящи убил, через хрящи и умрет.
Толстяк ошеломленно уставился на журналистку:
– Вы понимаете, что вы сейчас сказали?
– Я сказала это с умыслом.
– Невероятно! Вы провидица! Как я раньше не подумал? Нам было известно, что синдром Эльзенвиверплаца – это рак убийц, но не хватало объяснения: вот оно! Те десять каторжников из Кайенны наверняка сломали своим жертвам эти самые хрящи. Верно сказал Всевышний: взявший меч от меча и падет. Благодаря вам, мадемуазель, теперь я наконец знаю, откуда у меня рак хрящей! Я же говорил, что теология – наука наук!
Писателем, казалось, овладел восторг ученого, который после двадцати лет кропотливой работы свел наконец свои выкладки в стройную систему. Глаза его похотливо взирали на некий незримый абсолют, жирный лоб в бисеринках пота лоснился, как слизистая оболочка.
– Я все-таки жду конца истории, господин Тах.
Худенькая молодая женщина с брезгливостью смотрела на вдохновенное лицо необъятного старца.
– Конца истории, мадемуазель? Но эта история не кончилась, отнюдь, она только начинается! Вы сами сейчас подсказали мне это. О хрящи, сочленения из сочленений! Не только сочленения тела, но – главное – сочленения этой истории!
– У вас, случайно, не горячка?
– Горячка, о да, как тут не разгорячиться, когда наконец-то все встало на свои места! Благодаря вам, мадемуазель, теперь я смогу написать продолжение, а может быть, и конец «Гигиены убийцы». И снабжу роман подзаголовком: «История хрящей». Это будет лучшее в мире завещание, вы не находите? Но надо поторопиться, у меня осталось так мало времени! Боже мой, какая безотлагательная срочность! Какой ультиматум!
– Нет уж, как хотите, но прежде, чем писать это продолжение, вы должны досказать мне конец этого дня, тринадцатого августа двадцать пятого года.
– Это будет не продолжение, это будет ретроспекция! Поймите меня: хрящи – мое недостающее звено, это амбивалентные сочленения, позволяющие двигаться от начала к концу и с тем же успехом от конца к началу, открывающие доступ во время как целое, в вечность! Вы ждете от меня конца тринадцатого августа двадцать пятого года? Но у тринадцатого августа двадцать пятого года нет конца, ибо в тот день началась вечность. Вы думаете, сегодня у нас восемнадцатое января девяносто первого года, думаете, что на дворе зима и идет война в Персидском заливе? Грубейшая ошибка! Календарь остановился шестьдесят пять с половиной лет назад! Сейчас лето, а я – красавец-юноша.
– Что-то незаметно.
– Это потому, что вы на меня плохо смотрите. Взгляните, видите, какие у меня руки, красивые, тонкие.
– Должна признать, что это правда. Вы – расплывшийся толстяк, а руки сохранили изящные, как у пажа.
– Не правда ли? Естественно, это знак: ведь мои руки сыграли колоссальную роль в этой истории. С того дня, с тринадцатого августа двадцать пятого года, мои руки не переставали душить. Разве вы не видите: и сейчас, в эту минуту, когда я с вами говорю, я душу Леопольдину?
– Не вижу.
– Душу, душу. Взгляните на мои руки. Взгляните на ладони, сжавшие лебединую шейку, взгляните на пальцы, они давят на хрящи, проникают все глубже в губчатую ткань, и эта губчатая ткань станет текстом.
– Ну вот, господин Тах, я и поймала вас на метафоре.
– Это не метафора. Что есть текст, как не гигантский словесный хрящ?
– Это метафора, хотите вы того или нет.
– Если бы вы увидели вещи в их совокупности, как вижу сейчас я, вы бы поняли. Метафору изобрели, чтобы люди могли связывать воедино фрагменты целого, доступные их видению. Когда же этой фрагментарности нет, метафора теряет всякий смысл. Бедная слепая дурочка! Когда-нибудь, быть может, и вам откроется эта целостность, и ваши глаза прозреют, как прозрели мои после шестидесяти пяти с половиной лет слепоты.
– Не дать ли вам успокоительное, господин Тах? По-моему, вы чересчур возбуждены, как бы это вам не повредило.
– Есть от чего возбудиться! Я и забыл, что можно быть до такой степени счастливым.
– Что же вас так осчастливило?
– Я же сказал вам: я душу Леопольдину.
– И этим счастливы?
– Еще как! Моя кузина возносится на седьмое небо. Голова ее запрокинута, дивный рот приоткрыт, огромные глаза устремлены в бесконечность, а может быть, наоборот. Все ее лицо – улыбка, – и вот она мертва, я разжимаю руки, выпускаю ее тело, оно соскальзывает в озеро, покачивается на поверхности – глаза с восторгом смотрят в небо, а потом Леопольдина погружается в воду и исчезает в глубине.
– И вы ныряете за ней?
– Не сразу. Сначала я размышляю о том, что сделал.
– Вы довольны собой?
– Да. Я громко смеюсь.
– Смеетесь?
– Да. Я думаю о том, что обычно убийцы проливают кровь, я же, не пролив ни капли крови моей жертвы, остановил ее кровоизлияние и возвратил ей бессмертие, исконное и бескровное. Как не посмеяться над таким парадоксом?
– У вас на диво своеобразное чувство юмора.
– Потом я смотрю на озеро: ветер уже покрыл его поверхность мелкой рябью, сгладив круги там, куда упало тело Леопольдины. Этот саван кажется мне достойным моей кузины. Внезапно я думаю о ее утонувшей тезке и напоминаю себе: «Берегись плагиата, Претекстат, опасайся законов жанра!» И я ныряю в зеленоватую глубину, где ждет меня моя кузина, еще такая близкая и уже таинственная, точно обломок затонувшего храма. Длинные волосы колышутся над ее лицом, и она улыбается мне загадочной улыбкой Атлантиды.
Долгая пауза.
– А дальше?
– О, дальше… Я выплыл с нею на берег и поднял на руки невесомое, гибкое, как водоросль, тело. Я отнес ее в замок, где при виде двух юных нагих тел поднялся настоящий переполох. Все сразу заметили наготу Леопольдины, до которой далеко было моей. Можно ли представить себе нечто более нагое, чем труп? И началась комедия: охи-ахи, слезы, причитания, сетования на судьбу и на мою оплошность, отчаяние – в общем, кич, достойный пера третьеразрядного писаки. Когда в роли постановщика выступаю не я, картины получаются самого дурного вкуса.
– Вы должны были понять горе всех этих людей, особенно родителей покойницы.
– Горе, горе… Это явное преувеличение. Леопольдина была для них лишь абстракцией, прелестной и чисто декоративной. Три года мы практически постоянно жили в лесу, и это их не особенно беспокоило. Они и не видели ее почти никогда. Эти помещики, знаете ли, жили в плену условностей; они оценили ситуацию и разыграли сцену на тему: «Безутешные родители над телом утонувшей дочери». Сами понимаете, тени каких великих витали над этими милейшими людьми. Не Леопольдину де Планез де Сен-Сюльпис оплакивали они, но Леопольдину Гюго, Офелию и всех на свете утопших невинных дев. Они видели перед собой отвлеченную идею трупа, можно даже сказать, что для них это был чисто культурный феномен, а скорбь стала лишь поводом показать свою образованность. Нет, только один человек знал истинную Леопольдину, только один имел право рыдать над ней – я.
– Но вы не рыдали.
– Убийце оплакивать свою жертву – согласитесь, это несколько непоследовательно. И потом, кому как не мне было знать, что моя кузина счастлива – счастлива навеки. Поэтому я один безмятежно улыбался среди разноголосых стенаний.
– За что с вас было спрошено впоследствии, я полагаю.
– Правильно полагаете.
– Только полагать и остается, поскольку ваш роман практически на этом и обрывается.
– В самом деле. Как вы могли заметить, в «Гигиене убийцы» доминирует вода. Завершить книгу пожаром в замке значило бы нарушить столь идеальный водный баланс. Терпеть не могу, когда художники соединяют эти две стихии, огонь и воду, – в подобном банальном дуализме есть что-то патологическое.
– Не пудрите мне мозги. Вовсе не эти метафизические соображения заставили вас так резко оборвать рассказ. Вы же сами мне говорили, что перо ваше остановилось по некой таинственной причине. Я напомню вам последние страницы: вы оставляете тело Леопольдины в объятиях скорбящих родителей, кое-как, общими до цинизма словами, объяснив им ее смерть. Роман заканчивается следующей фразой: «И я ушел в свою комнату».
– Не такой уж плохой конец.
– Пожалуй, но читатель не удовлетворен.
– Не такой уж плохой результат.
– Для метафорического чтения – да. Но не для того, плотского, на котором настаиваете вы.
– Что ж, мадемуазель, вы правы и не правы одновременно. Вы правы, потому что действительно есть таинственная причина, заставившая меня прекратить работу над этим романом. Но вы не правы, потому что, будучи журналисткой, мыслите себе продолжение в той же линейной манере. Поверьте, это было бы ужасно, ибо после того рокового тринадцатого августа и вплоть до сегодняшнего дня происходило только одно – карикатурно безобразный упадок. Уже четырнадцатого августа худенький юноша, всегда воздержанный в еде, начал жрать в три горла. Быть может, так я заполнял пустоту, образовавшуюся со смертью Леопольдины? Мне постоянно хотелось самой нездоровой пищи – вкус к ней у меня так и остался. За полгода я втрое прибавил в весе, стал мужчиной и уродом, лишился волос, всего лишился. Я говорил вам, что мои родные мыслили условностями: после утраты дорогого существа близким полагается худеть и желтеть. И все, кто жил в замке, худели и желтели, один я, урод в семье, обжирался и разбухал на глазах. До сих пор не могу без смеха вспоминать наши тогдашние трапезы: бабушка с дедушкой и дядя с тетей едва прикасались к своим тарелкам и с ужасом взирали, как я сметаю все со стола, громко чавкая. Вкупе с подозрительными синяками на шее Леопольдины эта булимия наводила на размышления. Со мной перестали разговаривать, я чувствовал, как сгущаются вокруг меня тучи враждебности и подозрений.
– Небезосновательных.
– Нетрудно догадаться, что мне захотелось вырваться из этой атмосферы, которая мало-помалу перестала меня забавлять. И нетрудно догадаться, что, написав великолепный роман, я просто не мог разбить чары столь плачевным эпилогом. Так что вы были не правы, требуя от меня продолжения по всей форме, однако вы были и правы, потому что эта история ждала конца, настоящего, – но я сам не знал его до сегодняшнего дня, потому что этот конец дали мне вы.
– Я? Я дала вам конец романа?
– Именно это вы делаете сейчас.
– Если вы хотели озадачить меня, то своего добились, но мне бы хотелось разъяснения.
– Вы уже дали мне ценнейшую информацию для финала вашей максимой о хрящах.
– Надеюсь, вы не собираетесь испортить прекрасный роман, прицепив к нему этот хрящеватый бред, которым морочили мне голову?
– Почему нет? Это потрясающая находка.
– Я себе не прощу, если действительно подсказала вам такой скверный конец. Уж лучше оставьте роман незаконченным.
– Это мне решать, что лучше. Но вы сейчас дадите мне еще кое-что.
– Что же?
– Это я узнаю от вас, дитя мое. Не пора ли перейти к развязке? Мы с вами выждали предписанное время.
– К какой развязке?
– Ну-ну, не прикидывайтесь овечкой. Скажете вы мне наконец, кто вы такая? И что связывает вас со мной?
– Ничего.
– Может быть, вы – последний отпрыск рода де Планез де Сен-Сюльпис?
– Вы знаете не хуже меня, что этот род угас, – вы ведь сами к этому причастны, не так ли?
– Тогда вы в дальнем родстве с Тахами?
– Вы знаете не хуже меня, что вы – последний из Тахов.
– Вы – внучка моего гувернера?
– Да нет же, что за вздор!
– Чья же тогда? Управляющего или дворецкого из замка? Садовника? Горничной? Кухарки?
– Перестаньте нести чушь, господин Тах; я никак не связана ни с вашей семьей, ни с вашим замком, ни с вашей деревней, ни вообще с вашим прошлым.
– Этого не может быть.
– Почему же?
– Вы не приложили бы столько усилий, выясняя мою подноготную, если бы нас с вами что-то не связывало.
– Вот вы и попались на профессиональной деформации, господин Тах. Будучи одержимым писателем, вы не можете допустить мысли, что между вашими героями не обнаружится скрытой связи. Беллетристы, сами того не ведая, дадут сто очков вперед любому специалисту в области генеалогии. Увы, но я вынуждена вас разочаровать: я вам совершенно посторонний человек.
– Уверен, что вы ошибаетесь. Быть может, вы сами не знаете, что за нить – фамильная, историческая, географическая, генная – связывает нас, но, вне всякого сомнения, эта нить существует. Постойте, постойте… Может быть, кто-то из ваших предков утонул? Кого-то из ваших родных задушили?
– Прекратите, господин Тах, это глупо. Вы напрасно ищете параллелей между вашей жизнью и моей – даже если допустить, что параллели что-нибудь значат. Лично мне значимым кажется другое – ваше желание непременно найти параллель.
– И что же это значит?
– Вот в чем вопрос – и отвечать на него вам.
– Понятно, опять все приходится делать самому. В сущности, теоретики «нового романа» были большие шутники: творческий процесс не изменился ни на йоту. В несовершенном и бессмысленном мире писатель вынужден быть демиургом. Без его умелого пера мир остался бы неупорядоченным, а истории людей обрывались бы в зияющую пустоту. И вот, в русле этой многовековой традиции, вы молите меня побыть суфлером, сочинить для вас текст, разметить реплики.
– Так чего же вы ждете, суфлируйте.
– Я только этим и занимаюсь, дитя мое. Разве вы не видите, что и я вас молю? Помогите мне вдохнуть смысл в эту историю, и не вздумайте кривить душой и говорить, что смысл нам не нужен, – он нужен нам больше, чем кому бы то ни было. Вы только подумайте! Шестьдесят шесть лет я жду именно вас – и не пытайтесь меня убедить, что вы посторонняя с улицы. Не надо, не отрицайте, некий общий знаменатель должен был предопределить нашу встречу. В последний раз спрашиваю – слышите, в последний раз, потому что терпением я не отличаюсь, – и заклинаю вас, скажите мне правду: кто вы такая?
– Увы, господин Тах.
– Что – увы? Больше вам нечего мне ответить?
– Мне-то есть, но переживете ли вы этот ответ?
– Лучше самый ужасный ответ, чем никакого ответа.
– Вот именно. А мой ответ и есть никакого ответа.
– Выражайтесь яснее, прошу вас.
– Вы спрашиваете, кто я такая. А ведь вы это уже знаете, и не от меня – вы сами это сказали. Вы что, забыли? Осыпая меня бранью, вы случайно попали в точку.
– Говорите же, не томите.
– Господин Тах, я – мерзкая ищейка. Больше мне сказать о себе нечего, поверьте. Мне очень жаль. Уверяю вас, я сама предпочла бы ответить иначе, но вы хотите правды, а другой правды у меня нет.
– Никогда не поверю.
– И зря. Моя биография, равно как и генеалогия, банальны донельзя. Не будь я журналисткой, никогда бы не стала добиваться встречи с вами. Ищите сколько угодно, результат будет один: я – ищейка, и только.
– Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, какая из подобного ответа вытекает гнусность.
– Увы, отдаю.
– Нет, вы не отдаете себе отчета или, по крайней мере, не вполне. Дайте я обрисую вам полную картину вашей гнусности: вообразите себе старика, умирающего в полном одиночестве и без малейшей надежды. Вообразите, что некая молодая особа является вдруг, после шестидесяти шести лет ожидания, и возвращает старику надежду, воскресив канувшее в Лету прошлое. Одно из двух: или она – ниспосланный архангел, таинственными узами связанный со стариком, и тогда это апофеоз; или же это абсолютно посторонняя особа, движимая самым нездоровым любопытством, и в таком случае, смею сказать, это мерзко, это осквернение могилы вкупе со злоупотреблением доверием, это значит отнять у умирающего самое дорогое, что он имел, посулив взамен чудо и дав вместо него лишь кучу дерьма. Когда вы пришли к одру умирающего, он предавался воспоминаниям о прекрасном прошлом, отрешившись от настоящего, которого у него больше нет. Когда вы уйдете, умирающему останется с отвращением взирать на свое прошлое и скорбеть о настоящем, которого у него по-прежнему нет. Будь в вас хоть капля сострадания или стыда, вы бы солгали мне, вы придумали бы несуществующую связь между нами. Теперь слишком поздно, но если в вас все же есть хоть капля сострадания или стыда, – добейте меня, положите конец моим мучениям, ибо мне невыносимо тошно.
– Вы преувеличиваете. Чем я осквернила ваши воспоминания?
– Моему роману требовался конец. Вы ловко заставили меня поверить, что этот конец у вас есть. Я уже не смел и надеяться, я ожил, проснулся после долгой спячки – и что же? Вы показали мне пшик, пробуждение обернулось иллюзией. В моем возрасте трудно перенести такое. Без вас я умер бы, оставив незавершенный роман. Из-за вас сама моя смерть останется незавершенной.
– Вы злоупотребляете фигурами стиля, не довольно ли?
– Так ведь речь идет именно о фигурах стиля! Вы что, забыли, что отняли у меня лучшее? Вот что я вам скажу, мадемуазель: это не я убийца, а вы!
– Что, простите?
– Вы прекрасно слышали. Убийца – вы, и убили вы двоих. Пока Леопольдина жила в моих воспоминаниях, ее смерть была чистой абстракцией. Но вы убили память о ней, сунув свой длинный нос в мое прошлое, вы, поганая ищейка, и, убив эту память, убили и то немногое, что оставалось от меня!
– Софизм.
– Вы знали бы, что это не софизм, если бы имели хоть мало-мальское представление о том, что такое любовь. Но откуда – вам и слово это непонятно! Более чуждого любви человека, чем вы, я в жизни не встречал.
– Если любовь такова, как вы говорите, слава богу, что я ее не знаю.
– Решительно, вы ничего не вынесли из нашего разговора.
– Интересно, что я должна была из него вынести? Как душить людей?
– Я пытался втолковать вам, что, задушив Леопольдину, уберег ее от единственной истинной смерти, которой имя – забвение. Вы видите во мне убийцу, а между тем я – один из немногих, кто никого на своем веку не убил. Посмотрите вокруг, посмотрите на себя: мир полон убийц – людей, позволяющих себе забывать тех, кого они будто бы любили. Забыть кого-то – вы когда-нибудь задумывались о том, что это значит? Забвение – безбрежный океан, воды которого бороздит один-единственный корабль – память. У подавляющего большинства людей это утлое суденышко, то и дело дающее течь, а правит им капитан без души и совести, помешанный на экономии. Знаете ли вы, что означает это гнусное слово? Ежедневно, ежечасно избавляется он от лишних, по его мнению, пассажиров. А знаете, кто эти лишние? Негодяи, зануды, дураки? Ничего подобного: за борт выбрасывают тех, кто больше не нужен, – тех, кем уже попользовались сполна. Они отдали нам лучшее, что у них было, – что с них еще взять? Так и нечего им зря занимать место, за борт, за борт без жалости – оп-ля! – и их поглощает беспощадная пучина. Вот, мадемуазель, как осуществляется в полной безнаказанности самое обыденное из убийств. Я ни разу в жизни не пошел на подобное изуверство – и меня-то, невинного, вы обвиняете во имя того, что люди зовут правосудием и что на самом деле является удобной ширмой для доносительства.
– Кто говорит о доносительстве? Я вовсе не собираюсь на вас доносить.
– Неужели? Тогда вы еще хуже, чем я думал. Обычно ищейки, копаясь в чужом грязном белье, хотя бы приличия ради прикрываются благой целью. Для вас же это копание самоценно, вам просто нравится вонять. Вы уйдете отсюда, потирая руки, с мыслью, что ваш день не пропал даром, раз удалось-таки отравить жизнь ближнему. У вас замечательная профессия, мадемуазель.
– Если я правильно понимаю, вы бы предпочли, чтобы я свидетельствовала против вас в суде?
– Ну конечно. Вы подумали, каково мне будет, если вы на меня не донесете, если оставите меня, одинокого и опустошенного, доживать свои дни в этой дыре? На суде я бы хоть развлекся.
– Прошу прощения, господин Тах, вы можете донести на себя сами. На меня не рассчитывайте.
– Мадемуазель выше этого, не так ли? Вы из худшей человеческой породы, из той, что предпочитает гадить, а не рушить. Можете вы мне объяснить, о чем вы думали, когда решили явиться сюда и терзать меня? Какой самоцельно гнусный инстинкт толкнул вас на это?
– Вы это знаете с самого начала, любезный господин Тах, – разве вы забыли ставку нашего пари? Я хотела, чтобы вы ползали передо мной на брюхе. После всего, что вы мне наговорили, я хочу этого еще больше. Ну же, пресмыкайтесь, вы проиграли.
– Проиграл, да, и все же предпочитаю мою участь вашей.
– Я рада за вас. Пресмыкайтесь.
– Это женское тщеславие в вас говорит?
– Это жажда мести. Пресмыкайтесь.
– Вы так ничего и не поняли.
– У нас с вами разные критерии – это я прекрасно поняла. Я рассматриваю жизнь как самый драгоценный дар, и никакие ваши словеса меня не переубедят. Если бы не вы, Леопольдина прожила бы жизнь, со всеми ее мерзостями, согласна, но и со всеми ее радостями. Добавить к этому нечего. Пресмыкайтесь.
– Ладно, в конце концов, я на вас не в обиде.
– Этого только не хватало. Пресмыкайтесь.
– Мы с вами живем в разных мирах. Естественно, где вам понять.
– Я тронута вашей снисходительностью. Пресмыкайтесь.
– В сущности, я куда терпимее вас: я допускаю, что можно жить иными ценностями. А вы – нет. Для вас существует только один взгляд на вещи. Вы узко мыслите.
– Господин Тах, поверьте, ваши экзистенциальные соображения мне неинтересны. Пресмыкайтесь, я вам приказываю и точка.
– Что ж, ничего не поделаешь. Но как, по-вашему, я буду пресмыкаться? Вы забыли, что я инвалид?
– Вы правы. Я вам помогу.
Журналистка встала, подхватила толстяка под мышки и, поднатужившись, опрокинула ничком на ковер.
– Спасите! Помогите!
Но в неудобной позе зычный голос писателя звучал приглушенно, и никто, кроме молодой женщины, не мог его услышать.
– Пресмыкайтесь.
– Мне нельзя лежать на животе. Врач запретил.
– Пресмыкайтесь.
– Черт побери! Я же могу задохнуться.
– Вот и узнаете, каково было задушенной вами бедняжке. Пресмыкайтесь.
– Я сделал это ради ее спасения.
– Вот и я делаю это ради вашего спасения. Вы гадкий старик, и я хочу не дать вам окончательно опуститься. Так что это одно и то же. Пресмыкайтесь.
– Но я уже опустился ниже некуда! Шестьдесят шесть лет я только и делал, что опускался.
– В таком случае я хочу опустить вас еще ниже. Пресмыкайтесь, не то я сама вас пресмыкну!
– Так нельзя говорить, этот глагол имеет только возвратную форму.
– Знали бы вы, до чего мне на это плевать. Впрочем, если вас не устраивает форма, пресмыкайтесь сами.
– Я больше не могу, я задыхаюсь, умираю!
– Ай-ай-ай! Я-то думала, что вы считаете смерть величайшим благом.
– Да, но я не хочу умирать вот так, сразу.
– Да что вы? Зачем же откладывать такое счастливое событие?
– Я только сейчас кое-что понял и хотел бы вам это сказать, прежде чем умру.
– Ладно. Я переверну вас на спину, но при одном условии: сначала вы попресмыкаетесь передо мной.
– Я попробую, обещаю вам.
– Я не прошу вас пробовать, я приказываю: пресмыкайтесь. Не сумеете – сдохнете.
– Хорошо, хорошо, вот, пресмыкаюсь.
И огромная потная туша проползла метра два по ковру, пыхтя, как паровоз.
– Ну что, вам это в кайф?
– Да, мне это в кайф. А еще более в кайф сознание, что я отомстила за чью-то жизнь. Так и вижу, как сквозь ваши телеса проступает хрупкий силуэт той, кому от ваших мучений легче.
– Театрально и смешно.
– Вы чем-то недовольны? Хотите еще попресмыкаться?
– Послушайте, пора уже меня перевернуть. Я сейчас отдам Богу душу, если, конечно, она у меня есть.
– Вы меня удивляете. Все равно ведь умирать, так разве прекрасное убийство не лучше медленной и мучительной раковой агонии?
– Вы называете это прекрасным убийством?
– С точки зрения убийцы дело его рук всегда прекрасно. У жертвы, правда, может быть иное мнение. Вот вы сейчас способны думать о художественной ценности вашей смерти? Признайтесь, что нет.
– Признаюсь, нет. Переверните меня, умоляю.
Журналистка подхватила тушу за плечо и за ляжку и, крякнув от усилия, перекатила на спину. Толстяк судорожно отдувался. Прошло несколько минут, прежде чем его перекошенное от страха лицо вновь обрело человеческое выражение.
– Ну и что же такое вы вдруг поняли, чем так хотели поделиться со мной?
– Я хотел вам сказать, что это был крайне неприятный момент.
– И все?
– Вам этого мало?
– Как? Больше вам нечего мне сказать? Восемьдесят три года до вас доходило то, что каждый знает с рождения!
– А я вот не знал. Только когда сам едва не загнулся, понял, какой это ужас, – нет, не сама смерть, никто ведь не знает, что там, но расставание с жизнью. Очень, очень неприятный момент. Может быть, другие люди живут с этим знанием, а у меня его не было.
– Вы издеваетесь надо мной?
– Нет. До сегодняшнего дня умереть для меня значило умереть – и все. Ни хорошо, ни плохо – просто больше не быть. Я не сознавал разницы между этим небытием и самим моментом смерти, невыносимо жутким. Да, странное дело: смерти я по-прежнему не боюсь, но отныне меня будет бросать в холодный пот при мысли о расставании с жизнью, пусть даже это длится одно мгновение.
– Так вам теперь стыдно?
– И да, и нет.
– Черт побери! Вы и вправду хотите еще попресмыкаться?
– Подождите, я вам объясню. Да, мне стыдно, что я подверг этому Леопольдину. С другой стороны, мне хочется верить или, по крайней мере, надеяться, что для нее было сделано исключение. Дело в том, что я всматривался в ее лицо во время ее короткой агонии и не заметил на нем и тени страха.
– Вот это мне нравится: вы тешите себя иллюзиями, чтобы успокоить свою совесть.
– Плевать мне на совесть. Тут стоит вопрос иного, высшего уровня.
Дата добавления: 2015-02-06 | Просмотры: 933 | Нарушение авторских прав
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 |
|