АкушерствоАнатомияАнестезиологияВакцинопрофилактикаВалеологияВетеринарияГигиенаЗаболеванияИммунологияКардиологияНеврологияНефрологияОнкологияОториноларингологияОфтальмологияПаразитологияПедиатрияПервая помощьПсихиатрияПульмонологияРеанимацияРевматологияСтоматологияТерапияТоксикологияТравматологияУрологияФармакологияФармацевтикаФизиотерапияФтизиатрияХирургияЭндокринологияЭпидемиология
|
Глава 9. храни сердца наши в покое,
Господь,
храни сердца наши в покое,
как ты хранишь движение планет по их орбитам
и остужаешь хаос, их родивший;
как воли твоей мощь удерживает звёзды от коллапса
и не даёт воде стать прахом, праху – стать водою,
хранишь от столкновений ты планеты
и солнцам не даёшь взорваться –
Так, Боже, ты храни в покое наши души
на вечных их орбитах и не дай им
сойти с путей, указанных тобою.
Псалом 21 («Молитвы и упражнения», Книга Тссс)
Этим вечером, даже когда я уже в постели, слова Ханны не выходят у меня из головы: «С тобой не случится того, что случилось с ней! Характер у тебя не тот! Нет у тебя нужной затравки». Конечно, говоря так, она хотела утешить меня, заверить, что со мной всё в порядке, но получилось как раз наоборот. Непонятно почему, но эти слова глубоко обидели меня. В груди болит, словно там ворочается что‑то тяжёлое и острое.
Есть и ещё кое‑что, чего Ханна не понимает: думы о Болезни, беспокойство и страх при мысли о том, что я, возможно, унаследовала предрасположенность к ней – это всё, что осталось мне от мамы. Болезнь – наше связующее звено.
И больше у меня ничего нет.
Это вовсе не значит, что у меня не осталось никаких воспоминаний о маме. Осталось, ещё сколько! Особенно если учесть, что она умерла, когда я была совсем крохой. Помню, например, вот что: когда выпадал свежий снег, она давала мне пару мисок и посылала на улицу – набрать снега. Когда я возвращалась, мы наливали в снег кленовый сироп и затаив дыхание наблюдали, как он почти моментально застывает янтарными нитями, закручивающимися в причудливые узоры – хрупкие, филигранные, похожие на кружево, только съедобное. Ещё помню, как мы ходили с ней на пляж у Восточного Променада и она всегда напевала что‑то весёлое, когда плескалась со мной в воде. Не знаю – может, в то время в этом и было что‑то странное. Другие матери учили своих детей плавать. Другие матери окунали своих младенцев в воду, мазали их кремом от загара, чтобы нежная кожа не обгорала, словом, делали всё, что положено заботливым матерям – в соответствии с наставлениями, содержащимися в главе «Для родителей» Книги Тссс.
Но они не пели.
Помню, как она приносила мне тарелки с поджаренным хлебом, когда я болела, и целовала мои царапины, когда я падала и обдирала коленки. Один раз, помнится, я грохнулась с велосипеда и, само собой, разревелась. Мама подняла меня на ноги, обняла и стала утешать; но тут какая‑то прохожая тётя ахнула и заявила ей: «Постыдились бы!», а я не поняла, почему это мы делаем что‑то стыдное, и заплакала ещё сильней. После этого случая она обнимала и успокаивала меня только тогда, когда никто не видел. На людях же она лишь хмурилась и говорила: «Ничего страшного с тобой не случилось, Лина. Вставай».
А ещё мы устраивали танцы! Мама называла их «танцы с носками». Потому что мы сворачивали ковёр на полу гостиной, потом надевали свои самые толстые носки и принимались носиться по всему дому, скользя по начищенным половицам, словно конькобежцы. Даже Рейчел – и та принимала участие, хотя всегда утверждала, что уже слишком взрослая для всяких там младенческих забав. Мама плотно задёргивала занавеси на окнах, а щели внизу обеих дверей – как с улицы, так и из сада – забивала подушками; потом врубала музыку на всю – и начиналось веселье! Мы хохотали так, что в постель я всегда отправлялась с ноющим животом.
В конце концов я поняла, что она задёргивала занавеси во время наших «танцев с носками», чтобы нас не увидел проходящий по улице патруль, что забивала подушками щели в дверях, чтобы соседи не нажаловались – мол, музыка слишком громкая и смеются слишком весело. Ведь всё это – первые сигнальные звонки deliria. У мамы был кулон в виде серебряного кинжала, который она всегда носила на цепочке вокруг шеи. Этот кулон – военный знак отличия, оставшийся от моего отца, а он в свою очередь унаследовал его от своего отца, моего деда. Так вот, я поняла, почему она всегда прятала цепочку под воротник, когда выходила из дому – чтобы никто его не увидел и не заподозрил что‑то неладное. Я поняла, что все счастливейшие мгновения моего детства были коварным обманом чувств. Этого нельзя было делать! Противозаконно и опасно. Мало того – ненормально. У мамы мозги были набекрень, и я, возможно, унаследовала от неё эту придурь.
Впервые в жизни я задалась вопросом: что она чувствовала, о чём думала, когда той ночью шла к краю обрыва и не остановилась, продолжала идти, даже когда под ногами был один лишь воздух? Была ли она напугана? Вспоминала ли о нас с Рейчел? Сожалела ли, что оставляет нас одних в чуждом мире?
Мысли перескочили к отцу. Его я не помню совсем, кроме очень туманного, далёкого образа – две тёплые, натруженные руки и склонившееся надо мной большое лицо. Впрочем, думаю, что это просто воспоминание о портрете, который висел в маминой спальне – на нём был изображён отец со мной на руках. Мне всего несколько месяцев, и он улыбается, глядя в камеру. Конечно, настоящего отца я не помню, не могу помнить. Он умер, когда мне ещё и года не исполнилось. Рак.
В спальне стоит ужасная жара, пышет от стен, душит, гнетёт... Дженни перекатилась на спину, вольготно раскидала руки‑ноги поверх одеяла и беззвучно дышит широко открытым ртом. Даже Грейси крепко спит, что‑то неясно шепча в подушку. Вся комната пропахла влажным дыханием, мокрой кожей и парным молоком.
Я поднимаюсь с постели, уже одетая в чёрные джинсы и майку. А зачем зря напрягаться, влезать в пижаму? Всё равно не усну этой ночью. Ещё до того, как залезть в постель, я приняла решение. Я тогда сидела за обедом с Кэрол, дядей Уильямом, Дженни и Грейс. Все молча жевали, равнодушно взглядывая на соседей по столу. А у меня было чувство, будто сам воздух давит на меня своей тяжестью и не даёт дышать. И тогда я кое‑что поняла.
Ханна сказала, что у меня нет «нужной затравки», но она неправа.
Сердце бьётся так громко, что я слышу его удары и уверена – другие тоже их слышат. Наверняка тётушка уже проснулась от этого грохота, уже вскочила с кровати и готова схватить меня при попытке улизнуть из дому. Что, собственно, я и собираюсь сделать. Вот уж не подозревала, что сердце может колотиться так громко! Вспомнился рассказ Эдгара Аллана По, который мы читали на уроке обществоведения. Там один человек убивает другого человека, а затем сдаётся полиции, потому что ему слышатся удары сердца убитого, тело которого он спрятал под половицами[12]. Мораль рассказа: человека гнетёт и мучает чувство вины, порождаемое неповиновением законам общества и бла‑бла‑бла. Когда я прочитала эту историю, она мне показалась бесцветной и мелодраматичной. Но вот теперь она до меня доходит. Наверно, Эдгару По в юности много раз приходилось тайком сбегать из дому.
Я открываю дверь спальни, затаив дыхание и безмолвно молясь, чтобы она не скрипнула. Вдруг слышу, как вскрикивает Дженни, и моё сердце ухает в пятки. Но Дженни поворачивается набок, обнимает подушку... Я медленно выдыхаю, поняв, что она всего лишь завозилась во сне.
В коридоре кромешный мрак. В спальне тёти и дяди тоже темно, тишину нарушает лишь проникающий снаружи шелест деревьев да потрескивание и покряхтывание стен – обычное дело, старые дома вечно страдают артритом. Наконец я набираюсь храбрости и выскальзываю в коридор, беззвучно закрывая за собой дверь спальни. Двигаюсь так медленно, что кажется, будто стою на месте, но на самом деле потихоньку скольжу вперёд, ведя рукой по стене и ощущая под пальцами выпуклый узор обоев. На цыпочках добираюсь до лестницы и дюйм за дюймом продвигаю руку по перилам. Так и кажется, что несмотря на все мои предосторожности, сам дом всё делает мне наперекор – так ему хочется, чтобы меня поймали. Каждый шаг отдаётся скрипом или треском, каждая несчастная половица прогибается под моими ногами, и я начинаю мысленно торговаться с домом: «Если мне удастся добраться до входной двери, не разбудив тётю Кэрол, Богом клянусь, никогда больше не буду хлопать дверьми! Домик, миленький, никогда больше не назову тебя «старым, сухим куском дерьма», ни‑ни, даже мысленно! И не буду ругаться нехорошими словами, когда подвал зальёт водой, и никогда, никогда не буду пинать стенку спальни, когда Дженни в очередной раз выведет меня из себя!»
Может, дом внял моим мольбам, потому что каким‑то чудом я добираюсь до выхода. Пару секунд медлю перед дверью, прислушиваюсь – не ходит ли кто там, наверху, не звучит ли чей‑то шёпот – но нет, всё тихо, и только моё сердце бьётся, как паровой молот. Похоже, даже дом затаил дыхание: входная дверь распахивается с еле слышным шёпотом, и когда я выскальзываю в ночь, комнаты позади темны и тихи, как кладбищенские склепы.
На веранде я опять приостанавливаюсь. Фейерверк закончился час назад, когда я ложилась спать – тогда раздался последний грандиозный разрыв, словно где‑то вдали выстрелили из пушки, а потом всё стихло. Теперь улицы безмолвны и совершенно пусты. Время – чуть‑чуть за одиннадцать. Наверно, на Восточном Променаде ещё ошиваются какие‑нибудь Исцелённые, но в основном все уже разбрелись по домам. Ни один фонарь не горит – из них уже много лет как вывернули лампы, так что улицы освещаются только в самых богатых районах Портленда. А у нас фонари похожи на слепые глаза. Слава Богу, луна очень яркая.
Напрягаю слух – не приближается ли патруль или группа регуляторов. Где‑то в глубине души почти надеюсь, что сейчас услышу их, потому что тогда будет повод вернуться в дом, в тёплую безопасность моей постели. Постепенно меня охватывает тихая паника. Но кругом всё спокойно и мирно, словно схвачено морозом. Голос рассудка вопит: повернись и марш на второй этаж! – но какое‑то упрямое безрассудство гонит меня вперёд.
Прохожу по дорожке к калитке и снимаю с велосипеда замок.
Велик у меня немного расшатанный, педали тарахтят, особенно когда нажимаешь на них в первый раз, так что я вывожу его на улицу и ещё некоторое время веду в руках – подальше от дома. Колёса шуршат по асфальту – какой мирный, успокаивающий звук...
Я ещё никогда не выходила из дому так поздно, к тому же одна. Я ни разу в жизни не нарушала комендантский час. Но сквозь страх, сквозь его постоянный давящий гнёт, пробивается маленький, робкий росток другого чувства – воодушевления, предвкушения чего‑то необыкновенного: «Всё будет как надо. Я это сделаю! У меня есть затравка!» И даже бесконечный страх немного отступает. Я, самая обычная девчонка, невзрачная, от горшка два вершка, ничего особенного – я сделаю это, и никакие комендантские часы, никакие патрули в мире меня не остановят! Удивительно, насколько эта мысль поднимает во мне боевой дух; поразительно, как она прогоняет страх – словно слабенький огонёк свечи, озаряющий тьму и заставляющий отступить ночные тени.
Дойдя до конца своей улицы, запрыгиваю на велик и чувствую, как щёлкают шестерёнки, становясь на место. Свежий ветерок обдувает щёки, и я начинаю крутить педали, но не слишком рьяно – надо быть начеку, а вдруг где‑нибудь притаились регуляторы? К счастью, Страудуотер и ферма «Поющий ручей» лежат в прямо противоположном направлении от Восточного Променада, где проходит основная гулянка в честь Четвёртого июля. Как только я доберусь до опоясывающих Портленд обширных фермерских хозяйств, можно считать – дело в шляпе. Патрули крайне редко наведываются на фермы и скотобойни. Но сначала мне надо пробраться через Вест‑Энд, где живут богатенькие – такие, как Ханна, – потом через Либбитаун, пересечь Фор по мосту на Конгресс‑стрит. Слава Богу, на какую бы улицу я ни свернула, все они пусты.
Хотя я и верчу педали, не жалея ног, но до Страудуотера добрых тридцать минут ходу. По мере того, как я удаляюсь от центра города с его деловыми кварталами и попадаю в пригороды, дома становятся поменьше размерами, и стоят не так густо, в глубине заросших травой палисадников. Это ещё не сельский Портленд, но что‑то вроде того. Сквозь прогнившие доски террас пробиваются сорняки, в темноте печально ухает сова, а небо время от времени прочерчивает летучая мышь. Почти у каждого дома красуется автомобиль, но в отличие от тех, что стоят у богатых домов Вест‑Энда, здесь они больше похожи на экспонаты автосвалки. Машины покоятся на стопках кирпичей вместо колёс, а кузова сплошь покрыты ржавчиной. Вон, например, как та: из люка на её крыше торчит дерево – проросло сквозь машину; такое впечатление, что авто свалилось с неба и наделось на дерево, как колечко на столбик. А вон у той капот открыт, а вместо мотора – пустое место. Впрочем, не совсем пустое – я спугиваю устроившегося там кота; потревоженное животное издаёт возмущённый мяв и презрительно сверкает на меня глазами.
За рекой дома совсем исчезают, и теперь со всех сторон только поля, поля и фермы. У ферм такие симпатичные названия – «Луговина», «Овечий источник», «Ивовый ручей» – что чувствуешь себя по‑домашнему уютно, так и хочется приняться делать что‑нибудь приятное по хозяйству: ну, там, печь маффины[13]или снимать сливки для масла. Куда там. Большинство ферм принадлежит крупным корпорациям, на них содержатся огромные стада скота, а работают там по большей части сироты.
Мне всегда нравилось бывать за городом, но сейчас, ночью, когда кругом темень и пустота, здесь немного жутковато. На ум приходит мысль, что если я напорюсь на патруль, спрятаться будет негде – переулок, куда шмыгнуть, не подвернётся. На полях вижу кое‑где приземистые, тёмные силуэты амбаров и элеваторов – некоторые из них совсем новые, а другие того и гляди завалятся, оседают поглубже в землю, словно пытаются уцепиться за единственную оставшуюся опору. Воздух едва заметно приятно пахнет – чем‑то живым, растущим, землёй и навозом.
Ферма «Поющий ручей» примыкает к юго‑западной границе. Она уже много лет как заброшена после пожара, уничтожившего половину главного здания и оба элеватора. Туда ещё минимум пять минут езды, но, кажется, сквозь неумолчное пение сверчков я уже могу различить едва слышные ритмичные удары, правда, пока мне трудно сказать, действительно ли я что‑то слышу, или только воображаю. Или это так громко бьётся моё сердце – оно снова принялось грохотать вовсю. Ещё немного поднажать... Ну всё, вот теперь точно. Незадолго до поворота на узкую грунтовую дорогу, ведущую к амбару – вернее, к тому, что от него осталось – я слышу прорезающие тишину звуки музыки. Они кристаллизуются в ночном воздухе, словно дождевые капли, внезапно превращающиеся в снежинки...
Я снова пугаюсь. В голове так и стучит одно слово: «нельзя, нельзя, нельзя». Тётушка Кэрол убила бы меня, узнай она, чем я занимаюсь. Убила бы, или засунула б в Склепы, или потащила бы на досрочную процедуру по примеру Ивы Маркс.
Завидев поворот на «Поющий ручей», спрыгиваю с велосипеда у большой металлической вывески, извещающей: «Собственность Портленда. Въезд воспрещён». Веду своего механического коня в придорожный лесок. До главной усадьбы и старого амбара ещё добрых пятьсот‑шестьсот футов, но я хочу оставить велосипед здесь. Не замыкаю его – мало ли что, вдруг случится ночной рейд... Не хочется даже и думать об этом, но если придётся удирать, возиться с замком в темноте – последнее дело. Скорость – вот что будет тогда для меня важнее всего.
Обхожу вывеску с надписью «Въезд запрещён». Кажется, я становлюсь настоящим экспертом по части игнорирования подобных надписей, если вспомнить, как лихо мы с Ханной перескочили через ворота, ведущие к лабораториям. В последний раз я вспоминала о том вечере уже довольно давно, и сейчас образ Алекса отчётливо встаёт перед моими глазами – то, как он стоял на обзорной галерее, запрокинув голову и хохоча во всё горло.
Так, стоп, надо сосредоточиться на окружающем: яркой луне, полевых цветах у дороги... Так легче бороться с почти болезненным приступом страха. Не понимаю – что выгнало меня из дому? Почему я решила, что должна что‑то там доказать Ханне? Но одна мысль беспокоит меня настолько, что я стараюсь загнать её подальше в угол сознания: наша с Ханной ссора – лишь предлог. На самом деле, где‑то в глубине души я сгораю от любопытства.
Хотя теперь мне не до его удовлетворения. Во мне осталось только одно чувство – страх. Нет, не всё. Ещё чувствую, что я полная дура.
Усадьба и старый амбар расположены в маленьком углублении между холмов, этакой миниатюрной долине, похожей на ложбинку над верхней губой. Поскольку холм закрывает от меня здания, я их пока не вижу, зато музыка становится всё громче, всё явственней. Она не похожа ни на что слышанное мною до сих пор. Уж конечно, и близко ничего общего с теми пресными композициями, которые можно скачать с БРМФ, стройненькими и сладкозвучненькими – именно их играют в ракушке Диринг Оукс Парка во время официальных летних концертов.
Кто‑то поёт: голос красивый и тёплый, словно мёд, выводит такие стремительные рулады, что у меня голова кружится. А сопровождающая голос музыка – странная, дикая, диссонансная, но совсем не похожа на то завывание и громыхание, которое я слышала у Ханны, хотя кое‑что общее в мелодическом рисунке и ритме всё же есть. То, что слушала Ханна на своём компьютере, было отвратительно, сплошной металлический скрежет. А эта музыка... Она то прихлынет, то отхлынет – неспокойная, печальная; и, как ни странно, напоминает мне океан во время жестокого шторма, когда он швыряет волны и белую пену на прибрежные камни. Дыхание замирает при виде такой мощи.
То же самое происходит со мной и сейчас, когда я всхожу на вершину холма, за которой скрываются разрушенный дом и амбар. Музыка нарастает, как волна перед тем, как разбиться о берег, и моё дыхание прерывается – до того меня поражает её красота. На краткий миг мне действительно кажется, будто я взираю на океан: там, внизу, – море людей, крутящихся и танцующих в льющемся из амбара свете, словно тени вокруг костра.
Амбар, вернее, его почерневшие останки открыты всем ветрам. От него, практически, осталась только половина: фрагменты трёх стен, часть крыши и приподнятой платформы, на которую когда‑то, видимо, сваливали сено. Вот там‑то и играет группа. Окружающие поля поросли тощими молодыми деревцами; деревья постарше, иссушенные жаром до полной белизны и лишённые малейших признаков ветвей и листьев, тычут в небо, будто костлявые пальцы.
А за амбаром, футах в пятидесяти, я вижу бахромчатую тёмную полосу – там начинаются дикие земли. Дебри. С такого расстояния я не могу различить пограничное заграждение, но, кажется, вполне способна почувствовать его, ощутить зудение насыщенного электричеством воздуха.
У пограничного заграждения я бывала всего несколько раз в жизни. Когда‑то, много лет назад, меня привела к нему мама и заставила прислушаться к гудению тока, идущего через забор. Оно было таким громким, что, казалось, сам воздух вокруг вибрировал; вполне можно схлопотать приличный удар, даже если стоять в четырёх‑пяти футах от заграждения. Мама взяла с меня обещание никогда, никогда и ни за что не прикасаться к нему. Она рассказала, что ещё в самом начале, когда Исцеление не было обязательным для всех, некоторые пытались убежать за границу. Но стоило им коснуться ограды только одной рукой – большего и не требовалось, – как их поджаривало, как кусок бекона на сковородке. Да, именно так она и сказала: как кусок бекона на сковородке. Потом мы с Ханной, бывало, бегали несколько раз поблизости от заграждения, но всегда внимательно следили, чтобы не приближаться к нему меньше, чем на десять футов.
В амбаре установлены динамики и усилители и даже пара огромных прожекторов, так что те, кто оказывается поблизости от подиума, кажутся мертвенно‑белыми выходцами с того света, тогда как все остальные почти неразличимы в чернильной тьме. Музыка стихает, публика ревёт от восторга – в точности, как океан. «Наверно, они подсоединились к электросети на какой‑нибудь соседней ферме, – размышляю я. – Вот идиотка, ну как я смогу найти здесь Ханну, в таком столпотворении?..» Но в это время начинается новая песня – такая же прекрасная и дикая, как и предыдущая; она летит ко мне сквозь тёмное пространство и затрагивает что‑то в самой глубине души, заставляя её звучать, как струна, в унисон. Я устремляюсь с холма вниз, к амбару. Самое интересное, что мозги в этом действии участия не принимают – ноги бегут сами собой, словно колёса, катящиеся вниз по невидимым рельсам.
На мгновение я забываю, что мне вроде бы положено разыскивать Ханну. Такое чувство, будто я попала в страну грёз, где происходят чудеса, которые, однако, совсем не кажутся чудесами. Всё расплывчато, неясно, словно окутано туманом, и единственное, в чём я отдаю себе отчёт – это что мне надо как можно скорей оказаться поближе к источнику музыки и слушать, слушать, и чтобы музыка никогда не кончалась...
– Лина! О мой Бог, Лина!
Моё имя вырывает меня из мира грёз, и внезапно я осознаю, что стою посреди огромного скопления людей.
Нет, не просто людей. Парней. И девушек. Неисцелённых. Ни у кого нет и намёка на треугольный шрам на шее. По крайней мере, у тех, кто стоит поблизости от меня, я ничего подобного не вижу. Парни и девушки – разговаривают друг с другом. Парни и девушки – смеются вместе. Парни и девушки – отхлёбывают из одного стакана. Кажется, я сейчас упаду в обморок.
Ханна протискивается ко мне, прокладывая себе путь локтями, и не успеваю я и рта раскрыть, как она буквально прыгает на меня и сжимает в объятиях – как тогда, на церемонии вручения аттестатов. Я обалдеваю настолько, что чуть не опрокидываюсь на спину под её напором.
– Ты пришла! – Она отстраняется и всматривается мне в лицо, не отнимая рук от моих плеч. – Надо же, ты пришла!
Песня заканчивается, и певица – маленькая девушка с длинными чёрными волосами – объявляет перерыв. Мои мозги возвращаются в рабочее состояние довольно медленно, поэтому их посещает неимоверно глупая мысль: «Она ещё меньше меня, а выступает перед пятью сотнями человек и не стесняется!»
А потом я думаю: «Пять сотен человек... пять сотен... Что я‑то делаю здесь, среди этих пяти сотен?»
– Я не могу остаться, – выпаливаю я и в ту же секунду чувствую облегчение. Я пришла сюда, чтобы что‑то доказать? Ну вот, доказала, можно уходить. Нужно выбираться из этой толпы, бежать от неумолчного говора сотен голосов, от колышущегося моря плеч и рук. До этих пор музыка владела мной до такой степени, что я не замечала происходящего вокруг, но теперь цвета, запахи и звуки обрушиваются на меня со всех сторон.
Ханна открывает рот – наверно, собирается возразить, но в ту же секунду нас прерывают. Парень, длинноволосый золотистый блондин, пропихивается сквозь толпу, держа в руках два больших пластмассовых стакана, один из которых протягивает Ханне. Та берёт его, благодарит парня и снова оборачивается ко мне.
– Лина, – говорит она, – это мой друг Дрю.
Кажется, на мгновение на её лице появляется виноватое выражение, которое, однако, тут же сменяется улыбкой, такой же широкой, как и всегда – словно мы стоим посреди школы св. Анны и обсуждаем контрольную по биологии.
Открываю рот, но не могу выдавить из себя ни слова. Само по себе это неплохо, если принять во внимание пожарную сирену, ревущую у меня в мозгу. Думайте что хотите, считайте меня наивной дурочкой, но на всём протяжении пути к ферме мне даже в голову не приходило, что на гулянке будут представители обоих полов. Ну даже самая малюсенькая мыслишка не закрадывалась!
Нарушать комендантский час – это плохо, слушать запрещённую музыку – это ещё хуже. Но преступать закон сегрегации – одно из самых страшных нарушений. Из‑за него Ива Маркс была преждевременно подвергнута процедуре, а её дом обезображен позорными граффити; из‑за него Челси Бронсон выгнали из школы – потому что она, как говорили, нарушила комендантский час с мальчиком из Спенсер Преп – а её родителей без объяснения причин уволили с работы, после чего вся семья вынуждена была освободить дом. А ведь в случае с Челси не было даже никаких доказательств. Хватило и слухов.
Дрю вскидывает руку:
– Привет, Лина.
Снова мой рот открывается и закрывается. Беззвучно. На мгновение застываем в неловком молчании. Затем он неожиданно суёт мне стакан:
– Виски?
– Виски? – Мой голос срывается на писк. Я пила алкоголь считанное число раз в своей жизни: на Рождество тётя нацеживает мне четверть стакана вина, да ещё мы с Ханной как‑то раз стянули у её родителей бутылку ежевичного ликёра и наклюкались так, что потолок ходуном заходил. Ханна знай похохатывала, но мне не понравилось. Не нравился мне ни сладкий, противный вкус во рту, ни то, как мысли разбрелись в разные стороны, и я никак не могла их собрать. Потеря контроля – вот как это называется. И она мне совсем не по душе.
Дрю пожимает плечами:
– А больше у них ничего нет. Водка на таких мероприятиях всегда кончается первой.
Ничего себе. «На таких мероприятиях». Как будто – «подумаешь, обычное дело». Как будто – «не раз и не два, как всегда».
– Нет. – Отпихиваюсь от стакана. – Сам пей.
Он машет на меня рукой, явно не так поняв мой жест:
– Да ничего! Я себе ещё принесу.
Дрю озаряет Ханну быстрой улыбкой и исчезает в толпе. Мне нравится, как он улыбается – немного кривовато, приподнимая левый уголок рта. И в тот же миг, как я ловлю себя на мыслях об улыбке этого парня, меня прошибает паника, кровь застывает в жилах. Меня и так всю жизнь преследуют шепотки, пересуды и обвинения...
Контроль. Главное – не терять контроля.
– Мне надо идти, – с усилием выговариваю я. Ну вот, уже прогресс.
– Идти? – морщит лоб Ханна. – И ты шла сюда, в такую даль...
– Ехала на велосипеде.
– Да какая разница. Ты приехала в такую даль и уже вот так сразу собираешься уходить?
Ханна тянется за моей ладонью, но я обхватываю себя руками, чтобы избежать её пожатия. На её лице мелькает обида. Чтобы сгладить неловкость, притворяюсь, будто меня познабливает. Странно, почему мне так трудно и неудобно разговаривать с ней? Ведь она – моя заветная подруга, которую я знаю со второго класса, которая делилась со мной печеньем во время ланча, которая заехала кулаком в физиономию Джиллиан Доусон – та как‑то брякнула, что, мол, в моей семье процветает Зараза.
– Я устала, – говорю. – К тому же, мне здесь не место. – Так и подмывает добавить: «И тебе тоже», но я успеваю прикусить язык.
– Тебе понравилась музыка? Правда, классная группа?
Ханна какая‑то натянуто вежливая, совсем на неё не похоже, и я ощущаю глубокую, резкую боль под рёбрами. Как будто мы – чужие друг другу. Она тоже ощущает неловкость в разговоре со мной.
– Я... Я не слушала.
Мне почему‑то не хочется, чтобы Ханна знала: да, я слышала эту музыку, да она не просто классная, она чудесная. Слишком это интимное чувство. Оно повергает меня в смущение, даже в стыд. Поэтому, несмотря на то, что я проделала весь путь на ферму «Поющий ручей», нарушила комендантский час и прочее и прочее только затем, чтобы извиниться перед подругой, ко мне возвращается чувство, родившееся этим утром: я больше не понимаю Ханну, а она совсем не понимает меня.
Мне хорошо знакома двойственность, состояние, при котором думаешь одно, а делаешь другое, постоянное мысленное перетягивание каната. И Ханна явно выпала в ту, другую, теневую половину, в другой мир, мир запретных мыслей, мир неназываемых людей и вещей.
Может ли так быть, что всё это время я жила обычной жизнью – ходила в школу, готовилась к экзаменам, совершала пробежки с Ханной – и всё это время неведомый другой мир существовал рядом, параллельно с моей реальностью, поджидал своего часа и выскальзывал из тени, из закоулков и подворотен, как только солнце скрывалось за горизонтом? Незаконные вечеринки, недозволенная музыка, люди, касающиеся друг друга без страха за себя, без страха перед Болезнью...
Мир без страха. Невозможно.
И хотя я стою посреди самой большой толпы, которую только видела в своей жизни, мне внезапно делается очень одиноко.
– Останься, – тихо говорит Ханна. В голосе моей подруги слышна неуверенность. Она не приказывает. Она словно бы спрашивает. – Скоро снова начнётся музыка...
Я трясу головой. Напрасно я пришла сюда. Не надо было мне этого видеть. Лучше бы я так и не узнала того, что знаю сейчас. Встала бы завтра как ни в чём не бывало, отправилась бы к Ханне домой, и мы бы валялись с нею у Восточного Променада и жаловались друг дружке на летнюю скуку, как делали обычно. И верила бы, что ничего не изменилось.
– Нет, мне надо идти, – повторяю я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, без дрожи. – Ничего, всё в порядке. Ты можешь остаться.
В ту же секунду я вдруг осознаю, что она и не предлагала пойти домой со мной. Она смотрит на меня со смешанным выражением раскаяния и сожаления.
– Я могу пойти с тобой, если хочешь, – говорит она, но я же вижу – она неискренна, ей просто не хочется меня обижать.
– Нет‑нет, всё нормально, – возражаю я и, вспыхнув, делаю шаг назад, отчаянно желая убраться отсюда поскорее. Ударяюсь о кого‑то спиной – оказывается, какой‑то парень, он оборачивается и улыбается мне. Тут же быстренько отшатываюсь от него в сторонку.
– Лина, подожди.
Ханна делает ко мне шаг и протягивает руку, в другой у неё стакан со спиртным. Я сую ей свой стакан, она от неожиданности берёт его, приостанавливается и, нахмурившись, пытается удержать оба стакана одной рукой. В этот момент я отступаю, и теперь ей меня не достать.
– Да со мной всё будет хорошо, обещаю. Завтра поговорим, – уверяю я и ныряю в проход между кем‑то. У маленького роста есть хотя бы одно преимущество – много места не требуется, достаточно небольшой щёлки. И в то же мгновение толпа скрывает от меня Ханну. Я пробираюсь между толкущимися людьми, уставившись глазами в землю. Прочь, подальше от амбара. Скорее бы щёки, что ли, перестали пылать!
Вокруг меня – вихрь расплывчатых образов. Мне снова кажется, будто я грежу. Парень. Девушка. Парень. Девушка. Смеются, толкаются, приглаживают друг другу волосы... Ещё никогда в жизни я не чувствовала себя такой отличной от других и такой... неуместной, что ли. Раздаётся высокий, механический визг, и вот группа снова заиграла, но на этот раз я не вслушиваюсь в музыку. Не приостанавливаюсь даже ни на секунду, иду и иду, направляясь к холму и представляя себе прохладную тишину залитых звёздным светом полей, знакомые тёмные улицы Портленда, ровную, тихую поступь шагающих в ногу патрулей, шепелявые говорки регуляторских раций. Всё такое привычное, родное... Моё.
Ну вот, толпа постепенно редеет. В гуще народа всегда очень жарко, и теперь я наслаждаюсь лёгким ветерком, обвевающим мои разгорячённые щёки, касающимся кожи еле заметными покалываниями. Начинаю понемногу успокаиваться, и, почти выбравшись из толпы, позволяю себе ещё один, последний взгляд в сторону подиума. Амбар, открытый небу и ночи, сияет белым огнём прожекторов и напоминает ладонь со спрятанной в ней горящей спичкой.
– Лина!
Невероятно! Я мгновенно узнаю этот голос, хотя слышала его всего один раз, в течение каких‑то десяти, максимум пятнадцати минут. В нём угадывается искрящийся смех, словно кто‑то на ужасно скучном уроке наклоняется к тебе, обещая сообщить по большому секрету что‑то необыкновенно захватывающее и забавное. Всё застывает. Кровь перестаёт струиться по моим венам. Дыхание прерывается. На секунду даже музыка куда‑то пропадает, и всё, что я слышу – это нечто мягкое, завораживающее, словно отдалённые, приглушённые удары барабана, и я вдруг думаю: «Это я слышу, как бьётся моё сердце», вот только знаю, что это невозможно, потому что сердце тоже остановилось. Снова моё зрение проделывает свой любимый трюк с фокусировкой линзы, как в камере... и я опять вижу Алекса. Он раздвигает толпу плечами, прокладывая путь ко мне.
– Лина! Подожди.
На миг мною овладевает ужас: наверно, он здесь с группой патруля, или начался рейд, или ещё что – но тут я замечаю, что он одет нормально – джинсы, разношенные кроссовки с чернильными шнурками и вылинявшая майка.
– А ты что здесь делаешь? – вырывается у меня.
Он усмехается:
– Я тоже рад тебя видеть.
Он оставил между нами расстояние в несколько футов, чему я очень рада. В полумраке цвет его глаз почти не различим. Ну и хорошо – ни к чему мне сейчас лишние волнения, ни к чему снова переживать то же, что тогда, у лабораторий, когда он наклонился и прошептал мне на ухо слово «серый»: и страх, и раскаяние, и восторг, и острое осознание его близости – всё одновременно.
– Я серьёзно спрашиваю, – говорю я, стараясь выглядеть как можно суровее.
Его улыбка меркнет, хотя и не исчезает полностью. Он выдыхает, слегка надув щёки:
– Я как все – пришёл музыку послушать.
– Да как ты... – пытаюсь найти подходящие слова, но что‑то плохо получается. – Но это же...
– Незаконно? – Алекс пожимает плечами. Прядка падает ему на глаза, и когда он поворачивается, чтобы окинуть взглядом веселящихся, свет прожекторов с подиума запутывается в ней и окрашивает в памятный и невероятный золотисто‑бронзовый цвет. – Ну и что ж... – За грохотом музыки его голос почти не слышен, так что я вынуждена наклониться к нему. – Вреда ведь никакого. Никто никому не делает ничего плохого...
«Да тебе‑то откуда знать...» – собираюсь возразить я, но его слова полны такой тоски, что я замолкаю. Алекс запускает руку себе в волосы, и мне становится виден маленький, идеально симметричный треугольный шрам за его левым ухом. Откуда такая печаль? Может, он жалеет о том, что потерял после Процедуры? Например, музыка затрагивает уже не так глубоко, да и, возможно, его не совсем начисто избавили от угрызений совести. Дело в том, что Процедура воздействует на разных людей по‑разному, и не всегда всё идёт как по маслу. Вот почему мои дядя и тётя по временам видят сны, а кузина Марсия, бывало, ни с того ни с сего разражалась истерическим плачем.
– А как насчёт тебя? – Он оборачивается ко мне. И снова на губах улыбка, а в голосе задорное лёгкое поддразнивание. – Ты себе оправдание уже придумала?
– Я не собиралась приходить сюда, – быстро отвечаю я. – Мне нужно было... – и останавливаюсь, потому что ловлю себя на том, что не знаю, зачем, собственно, пришла. – Мне нужно было... кое‑кому отдать... кое‑что... – выдавливаю из себя наконец.
Он выгибает брови – моё враньё его явно не впечатлило. Тут же пускаюсь в путаные объяснения:
– Ханне... моей подруге... Ты её знаешь, она тоже была там позавчера...
– Я помню, – говорит он. Никогда не встречала, чтобы кто‑то так естественно вёл себя с незнакомыми людьми. – Кстати, ты ещё не попросила прощения.
– За что?!
Народ теперь в основном толпится у сцены, так что я и Алекс теперь не окружены толпой со всех сторон. Изредка кто‑то проходит мимо, вертя в руках бутылку, возможно, с чем‑то менее невинным, чем вода, и подпевая, как правило, слегка не в такт, но по большей части мы одни.
– За мои обманутые надежды. – Один уголок его рта поддёргивается кверху, и у меня опять чувство, будто он делится со мной какой‑то чудесной тайной, будто старается сказать мне больше, чем содержится в его словах. – В тот день ты так и не появилась на Бэк Коув.
Во мне взрывается фейерверк счастья – он и в самом деле ждал меня на берегу Бэк Коув! Он и в правду хотел встретиться со мной! И одновременно в душе нарастает тревога: ему чего‑то от меня надо! Чего?! Мне становится страшно.
– Так что? – Он складывает на груди руки и перекатывается с пятки на носок и обратно, не переставая улыбаться. – Извиняться будешь или как?
Его непринуждённость и уверенность в себе злят меня – в точности, как это было у лабораторий. Ужасная несправедливость – я‑то чувствую себя совершенно иначе! Меня либо скоро хватит инфаркт, либо я растекусь прозрачной лужицей.
– Перед врунами не извиняюсь! – заявляю я, поражаясь тому, как твёрдо звучит мой голос.
Он вздрагивает.
– Ты о чём?
– О чём, о чём... – Закатываю глаза, с каждой секундой ощущая себя всё увереннее. – Ты соврал, что не видел меня на Аттестации. Соврал, что не узнаёшь меня. – Разгибаю пальцы, считая его прегрешения. – Соврал даже о том, что был внутри самих лабораторий в день Аттестации.
– О‑кей, о‑кей! – Он поднимает вверх обе руки, сдаваясь. – Кажется, это я должен извиняться. Прошу прощения! Я говорил, что охрана не имеет права присутствовать в лабораториях во время аттестаций. «Ради чистоты процесса» или как‑то так, не знаю. Но мне позарез надо было раздобыть чашку кофе, а в корпусе С на втором этаже стоит автомат, в котором очень классный кофе, с натуральным молоком и всё такое прочее. Ну вот, я и проник внутрь. Всё, конец истории. А после пришлось выкручиваться, я же мог работу потерять. Я и работаю‑то при этих дурацких лабораториях, чтобы было чем за учёбу платить... – Он замолкает. Надо же, в кои‑то веки раз с него слетает самоуверенность. На лице беспокойство, как будто и в правду думает, что я полечу доносить на него.
– Так, а на галерее‑то ты что забыл? – напираю я. – Почему ты наблюдал за мной?
– Да потому что я даже до второго этажа не добрался! – Он пристально смотрит на меня, словно изучая мою реакцию. – Только‑только зашёл внутрь, как услышал жуткий шум – рёв, грохот... Ах да, ещё вопли какие‑то, крики...
На миг закрываю глаза и вижу режущий белый свет флюоресцентных ламп. Вспоминаю, как мне почудился рёв океана под окнами лабораторного комплекса и пробившиеся ко мне сквозь годы крики моей матери. Открыв глаза, обнаруживаю, что Алекс по‑прежнему внимательно смотрит на меня.
– Словом, я понятия не имел, что творится. Думал... не знаю, глупо как‑то... думал, что, может, на лаборатории кто‑то напал или что‑то в этом роде... Ну вот, стою там, и вдруг откуда ни возьмись – вообразить только – сотня коров, и все – прямо на меня! – Алекс пожимает плечами. – Вижу – слева лестница, куда, зачем – не знаю. А, была – не была, валю на эту лестницу, соображаю, что бурёнки вроде по ступенькам лазить не любят... – снова улыбка, на этот раз мимолётная, неуверенная. – Вот так и угодил на обзорную галерею.
Отличное, резонное объяснение. Вздыхаю с облегчением – теперь я меньше боюсь этого парня. Но вот странно – что‑то у меня в груди начинает ныть, появляется какое‑то непонятное чувство... Разочарование, что ли. И ещё. Некоторая часть меня упрямо продолжает сомневаться. Я же помню его там, на галерее: голова запрокинута, хохочет от души и вдруг – подмигивает мне! Он выглядел таким раскрепощённым, уверенным, счастливым... и ничего не боящимся.
«Мир без страха».
– Значит, ты ничего не знаешь о том, как... как такое могло случиться? – Сама себе не верю, что так вдруг осмелела. Сжимаю‑разжимаю кулаки, молясь про себя, чтобы он не заметил, в каком я смятении.
– Имеешь в виду путаницу с грузами? – Он произносит эти слова так гладко, без запинки, что мои последние сомнения испаряются. Как и всякий Исцелённый, он не сомневается в истинности официальной версии. – В тот день приёмом грузов занимался другой человек, мой коллега Сэл. Его уволили. И поделом – положено проверять груз – проверяй. А он, должно быть, хлопнул ушами. – Алекс наклоняет голову набок и разводит руками в стороны. – Ну как, довольна?
– Довольна, – отвечаю. Но в груди всё равно сидит какая‑то заноза. Если раньше этим вечером мне отчаянно хотелось вырваться из дому, то теперь вот бы было здорово, если бы я вдруг очнулась в своей постели, и оказалось, что я просто сижу, выпрастываю ноги из‑под одеяла, и ничего этого не случилось – ни вечеринки с музыкой, ни Алекса, всё это было лишь сном...
– Так что? – спрашивает он и мотает головой в сторону амбара. – Думаешь, мы теперь можем подойти поближе, и нас не растопчут в лепёшку?
Музыка теперь звучит чересчур громко, в быстром темпе. Не понимаю, что в ней так привлекало меня раньше. Ведь это же просто шум – беспорядочный хаос звуков.
Стараюсь не обращать внимания на тот факт, что он только что сказал «мы». Это слово, произнесённое характерным для Алекса мелодичным, подсмеивающимся тоном, звучит невероятно подкупающе.
– Вообще‑то, я как раз направлялась домой, – заявляю я и внезапно осознаю, что сердита на него, сама не понимая толком, за что. Наверно, за то, что он оказался не тем, кем я думала, хотя мне, скорее, следовало бы благодарить судьбу за то, что он – совершенно нормальный, Исцелённый, и с ним я в безопасности.
– Как это – домой? – говорит он, словно не веря своим ушам. – Ты не можешь вот так взять и уйти!
Я всегда старалась не поддаваться злости или раздражению – просто не имею на них права в доме Кэрол. Я слишком многим ей обязана, и к тому же, после нескольких истерик, устроенных мною в раннем детстве, терпеть не могу то, как она потом неделями смотрит на меня – искоса, будто анализируя, оценивая... Наверняка она думает: «Вся в свою мать». Но в этот раз я не сдерживаюсь, даю волю гневу. Мне осточертели люди, ведущие себя так, словно этот мир, этот «другой» мир – настоящий, нормальный, а я – какой‑то выродок. Разве это справедливо? Как будто все правила вдруг разом изменились, а мне об этом позабыли сообщить.
– Ещё как могу! – Я разворачиваюсь и направляюсь вверх по склону, воображая, что теперь‑то он от меня отстанет. Не тут‑то было.
– Погоди! – Он в три прыжка нагоняет меня.
– Что ты делаешь? – взвиваюсь я, повернувшись к нему лицом, и снова удивляюсь – до чего уверенно звучит мой голос, особенно если принять во внимание, что сердце чуть из груди не выпрыгивает. Может, в этом и состоит секрет? Может, так и нужно говорить с парнями – сердито и непреклонно?
– А что я делаю? – ухмыляется он. Мы оба чуть‑чуть задыхаемся – должно быть, оттого, что летели вверх по склону, – а он всё равно в состоянии улыбаться. – Я всего лишь хочу поговорить с тобой.
– Ты преследуешь меня! – Скрещиваю руки на груди, словно закрываюсь от него в защитный кокон. – Ты преследуешь меня! Опять!
Вот оно! Он недоумённо вскидывает голову, а я ощущаю мгновение болезненного удовольствия: ура, мне удалось его поразить!
– Опять? – обалдело переспрашивает он. Какое счастье – наконец‑то не я, а кто‑то другой не может найти подходящих слов!
Зато моя речь теперь льётся потоком:
– Мне кажется, это немного странно: я себе живу преспокойно, знать тебя не знаю и видеть не вижу, и вдруг, ни с того ни с сего, куда бы ни подалась, везде вижу тебя!
Я вовсе не намеревалась говорить ничего подобного, и странными мои слова мне тоже не показались, но в тот момент, когда они слетают с моих уст, я вдруг понимаю, что это истинная правда.
Ну всё, теперь он рассердится.
Но ничего подобного, наоборот, он запрокидывает голову и хохочет – долго и громко, и лунный свет обливает серебром плавную линию его щёк и подбородка. Я до того ошеломлена, что стою столбом, не сводя с него глаз. Наконец, он взглядывает на меня. Его глаза по‑прежнему трудно рассмотреть – в свете луны всё вокруг становится ярко контрастным, либо сияя чистым серебром, либо утопая во мраке, – но у меня ощущение, будто из них льются тепло и свет, как тогда, у лабораторий.
– Может, просто раньше ты не обращала внимания, – тихо молвит он, опять еле заметно покачиваясь с пятки на носок.
Я делаю неосознанный шажок назад. Внезапно мне становится не по себе от его близости; словно несмотря на то, что между нашими телами расстояние в несколько дюймов, мы на самом деле касаемся друг друга.
– Что... Что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду, что ты неправа.
Он замолкает, а я изо всех сил стараюсь не показать своего смятения, хотя и чувствую, что от напряжения левое веко начинает подёргиваться. Будем надеяться, что в темноте Алекс этого не видит.
– Мы очень часто виделись, – наконец заканчивает он.
– Неправда! Я бы помнила, если бы мы встречались раньше.
– Я не говорил, что мы встречались. – Он не пытается сократить увеличившееся расстояние между нами, и я благодарна ему за это. Стоит, покусывает губу, отчего сразу выглядит моложе. – Можно задать тебе вопрос? – продолжает он. – Почему ты больше не бегаешь около Губернатора?
От неожиданности я тихонько ахаю.
– Откуда ты знаешь про Губернатора?
– Я хожу на лекции в университет. –
А ведь верно, когда мы шли через лабораторный комплекс, чтобы полюбоваться видом на океан, я слышала обрывки их с Ханной беседы – он действительно говорил, что учится в Портлендском университете.
– В прошлом семестре я ходил в «Гранит науки», что у Монумент‑сквера. И всё время видел тебя там.
Мой рот открывается и... закрывается; ни одного слова оттуда не вылетает. В самые ответственные моменты мои мозги постоянно объявляют забастовку. Конечно, я знаю «Гранит». Мы с Ханной пробегали там два, а то и три раза в неделю и видели студентов, горохом высыпающих из здания колледжа или залетающих обратно, дуя на исходящие паром стаканы с кофе. «Гранит» выходит на небольшую, вымощенную крупной галькой площадь, которую называют Монумент‑сквер. Эта самая площадь – середина одного из моих обычных шестимильных маршрутов.
В её центре стоит статуя мужчины, растрескавшаяся от непогоды и расписанная замысловатыми граффити. Он решительно шагает вперёд, одной рукой удерживая на голове шапку – должно быть, идёт сквозь бурю или навстречу сильному ветру. Другая рука протянута вперёд. Должно быть, когда‑то в далёком прошлом, в этой руке был зажат факел или что‑то в этом роде, но эта деталь была утеряна – то ли украли, то ли сама отвалилась. Так что теперь Губернатор шагает с пустым кулаком, в котором красуется круглая дырка – идеальный тайник. Мы с Ханной иногда совали пальцы в эту дырку – не найдётся ли там чего интересненького. Но никогда ничего не находили, кроме каких‑то мелких монеток да комков изжёванной резинки.
Я даже толком не знаю, когда и почему мы с Ханной начали именовать статую Губернатором. Ветер и дождь сделали надпись на табличке, укреплённой на пьедестале, нечитаемой. Больше никто его так не называет, все говорят просто «Статуя на Монумент‑сквер». Алекс, безусловно, услышал это название от нас с Ханной.
Он стоит и смотрит на меня в ожидании, и я вдруг соображаю, что так и не ответила на его вопрос.
– Время от времени надо менять маршруты, – говорю я. Кажется, мы не бегали мимо Губернатора то ли с марта, то ли с апреля. – Скучно становится. – И затем не могу удержаться, чтобы не пискнуть: – Ты запомнил меня?
Он смеётся:
– Да как же тебя не запомнить, с такими финтами вокруг статуи! Ты ещё проделывала такой, знаешь, фокус с подпрыгиванием.
Мои шею и щёки заливает краска. Должно быть, я сейчас совсем малинового цвета. Слава Богу, что мы вне досягаемости подиумных прожекторов! Совсем из головы вон: действительно, когда мы с Ханной пробегали мимо, я обычно подскакивала вверх, пытаясь раскрытой ладонью шлёпнуть Губернатора по руке, словно говоря: «Дай пять!» Это я так подбадривала себя перед обратной пробежкой в школу. Иногда мы даже испускали свой фирменный клич: «Халина!». Наверно, со стороны всё это выглядело так, будто мы обе окончательно спятили.
– Я не... – Облизываю губы, пытаясь найти объяснение, которое не звучало бы совсем уж по‑идиотски. – Понимаешь, когда бегаешь, то, бывает, такое откалываешь... Эндорфины, там, всё такое... Это как наркотик, понимаешь?.. Вытворяет с твоими мозгами всякую ерунду.
– Мне это нравилось, – говорит он. – Ты тогда была такая... – На секунду он замолкает. Его лицо слегка искажается – почти совсем не заметно в темноте, но в это мгновение он выглядит таким тихим и печальным, что у меня замирает дыхание. Передо мной словно бы совсем другой человек. Или статуя. Я опасаюсь – а вдруг он не закончит фразу? Но нет, он продолжает: – Такая счастливая.
Несколько мгновений мы стоим в полном молчании. Но вдруг возвращается прежний дразнилка‑Алекс, на лице у него снова усмешка:
– Однажды я оставил там для тебя записку. Ну, в кулаке у Губернатора.
«Однажды я оставил там для тебя записку». Это невозможно, немыслимо, и я слышу свой собственный голос, повторяющий:
– Ты оставил записку... для меня?!
– Да‑а... глупости всякие... Просто: привет и смайлик, и моё имя. Но ты перестала приходить туда. – Он пожимает плечами. – Она, наверно, всё еще там. Записка, я имею в виду. Только от неё, должно быть, одни ошмётки остались.
Он оставил мне записку. Он оставил записку мне! Мне. Сама мысль, сам факт, что он вообще заметил меня и думал обо мне дольше, чем одну секунду, настолько ошеломляюща, настолько не вмещается в моё сознание, что ноги подгибаются, а руки так и вообще как не мои.
И тут меня накрывает страх. Вот так оно всё и начинается! Даже если Алекс исцелён, даже если для него нет угрозы заразиться – так ведь я‑то не исцелена! «Фаза 1: поглощённость; трудности с концентрацией внимания; сухость во рту; учащённое дыхание, потеющие ладони; головокружение и дезориентация». На меня одновременно накатывают и смятение, и облегчение – чувство, которое испытываешь, узнав, что твоя самая страшная тайна, оказывается, известна всем. Права моя тётя Кэрол, правы учителя, правы мои родственники! Я действительно – вылитая мама. И эта штука, Зараза, Болезнь – она во мне, готова в любой момент отравить меня, пожрать изнутри!
– Мне надо идти! – И снова я чуть ли не бегу вверх по склону, и снова он догоняет меня.
– Эй, не так быстро!
На самой вершине он кладёт свою ладонь на моё запястье. Его прикосновение обжигает, и я отдёргиваю руку.
– Лина, да подожди же!
И несмотря на то, что разум подсказывает мне бежать, я останавливаюсь. Потому что моё имя в его устах звучит как музыка.
– Тебе не о чем тревожиться, Лина! Не надо бояться. – Снова этот искрящийся голос. – Я не пытаюсь заигрывать с тобой.
От смущения не знаю, куда деваться. «Заигрывать». Грязное слово. Он думает, что я думаю, что он со мной заигрывает.
– Я не... Я не думаю, что ты... Мне бы никогда и в голову не пришло, что ты... – Слова торопятся, сталкиваются, я ими давлюсь, а щёки у меня так пылают, что уж не знаю, какая должна быть темнота, чтобы скрыть их жар.
Он склоняет голову на сторону:
– Может, это ты заигрываешь со мной?
– Что? Нет! – лепечу я. В голове – полный бедлам. Я ведь даже толком не знаю, что это такое – заигрывать и как это делается. Читала в учебниках и хрестоматиях, знаю только, что это плохо, очень плохо. Неужели можно это проделывать, не подозревая, что заигрываешь? Неужели он со мной заигрывает? Неужели?.. неужели... О господи, моё левое веко дёргается так, что вот‑вот оторвётся.
– Расслабься, – смеётся он, подняв вверх обе руки, словно говоря: «Не сердись!» – Я же стебусь! – и чуть‑чуть поворачивает голову вправо, не отрывая от меня глаз. Лунный блик падает на шрам Исцелённого: идеальный белый треугольничек, знак того, что ты законопослушный, порядочный гражданин. – Я не представляю опасности, ты забыла? Я не причиню тебе вреда.
Он произносит это тихим, ровным голосом, и я ему верю. А сердце так подскакивает в груди, что я уже начинаю думать, что ещё немного – оно взлетит и потащит меня за собой. Такое бывает, когда я взбегаю на Холм, и с его вершины оглядываюсь на Конгресс‑стрит, а под моими ногами – весь Портленд, его улицы, мерцающие зелёным и серым – с такого расстояния незнакомые и прекрасные. Вот тогда сердце рвётся из груди, и я раскидываю руки и лечу, спотыкаясь, подскакивая, бегу, бегу вниз по склону, и ветер бьёт в лицо; а я даже и усилий не прикладываю, просто даю силе тяжести нести меня...
Дыхание замирает... Восторг, ликование... И не боюсь упасть.
Внезапно я осознаю, что вокруг тишина. Музыканты перестали играть, и толпа тоже притихла. Единственный звук – это шуршание ветра в траве. С того места, где мы стоим – в пятидесяти футах за гребнем холма – не видны ни амбар, ни веселящиеся. У меня вдруг возникает впечатление, что мы с ним – одни в ночи, мы с ним – единственные живые люди во всём городе, во всём мире.
А затем мягкие волны музыки начинают возноситься к небу, лёгкие, воздушные, такие тихие, что поначалу я не могу различить, где музыка, а где ветер. Эта мелодия совсем не похожа на те, что звучали до неё – она нежная, хрупкая, как будто каждая нота – это хрустальная канитель или шёлковая нить, взвивающаяся в ночном воздухе. И снова меня поражает красота этих звуков – такого я никогда прежде не слыхала; и хочется смеяться и плакать...
– Это моя любимая песня, – говорит Алекс. На луну набегает облачко, и по его лицу проскальзывает тень. Он по‑прежнему не отрывает от меня глаз, и чего бы я только ни дала, чтобы узнать, о чём он думает. – Ты когда‑нибудь в своей жизни танцевала?
– Нет! – отвечаю я немного слишком резко.
Он мягко смеётся:
– Ничего! Я никому не скажу.
Воспоминания‑образы, оставшиеся от моей матери: вот её тёплые, нежные руки, держащие мои ладошки, когда мы скользим по навощёным полам нашего дома, словно конькобежцы; а вот по‑птичьи звонкий голос, когда она подпевает мелодиям, льющимся из динамиков, и смеётся...
– Моя мама хорошо танцевала, – срывается с моих уст, и я немедленно раскаиваюсь в том, что сказала.
Но Алекс ни о чём не спрашивает и не смеётся, лишь пристально смотрит на меня. В какой‑то момент, мне кажется, он готов что‑то проговорить, но вместо этого он протягивает мне руку – через пространство, через тьму.
– А ты хочешь? – спрашивает он так тихо, что голос едва слышен за шорохом ветра.
– Хочу что?
Грохот сердца отдаётся в ушах, и хотя между его и моей рукой всё еще несколько дюймов, гудящий, жужжащий поток энергии связывает нас; а всю меня накрывает волной такого жара, что можно подумать, будто наши тела прижаты друг к другу – рука к руке, лицо к лицу...
– Танцевать, – отвечает он, и в ту же секунду его рука преодолевает оставшиеся между нами дюймы, находит мою руку и привлекает меня к его груди, а музыка взлетает к кульминации, и я не могу понять, отчего испытываю такой восторг, что хочется взлететь в небо – от музыки или от его прикосновения.
Мы танцуем.
*
Многие, даже самые великие события начинаются с чего‑то совсем маленького. Землетрясение, стирающее с лица земли целые города, начинается с еле заметной дрожи, едва уловимого дыхания недр. Музыка начинается с вибрации струны. Наводнение, затопившее Портленд двадцать лет назад после почти двух месяцев беспрерывных дождей, набравшее силу за зданиями лабораторий, разрушившее больше тысячи домов, подхватившее, закрутившее автомобильные покрышки, мусорные мешки и старые башмаки и пронёсшее их через улицы, словно законную добычу, оставившее за собой тонкий налёт зелёной плесени, вонь гниения и разложения, которая держалась ещё долгие месяцы, – это наводнение началось с еле заметной струйки воды, шириной не больше пальца, перехлестнувшей через заграждения доков. А Господь создал всю Вселенную из одного атома, не большего, чем мысль.
Жизнь Грейс полетела под откос из‑за одного‑единственного слова: «симпатизёр». Весь мой мир взорвался из‑за другого слова: самоубийство. Поправка: тогда мой мир взорвался в первый раз.
Второй раз мой мир взлетел на воздух тоже из‑за одного простого слова. Слова, которое зародилось в моей груди, прошло через горло и затанцевало на устах, а потом слетело с них прежде, чем я успела одуматься и остановить его.
Вопрос был: «Мы встретимся завтра?»
И слово было:
«Да».
Дата добавления: 2014-12-11 | Просмотры: 609 | Нарушение авторских прав
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 |
|